Моя команда
    Все новости

    «Валенсия» обсудила с агентом Черышева возможность сохранить россиянина

    Полузащитник «Валенсии» Денис Черышев может продолжить выступать за оранжевых в следующем сезоне.

    Права на россиянина принадлежат «Вильярреалу», из которого он перешел в «Валенсию» прошлым летом на правах годичной аренды.

    В конце февраля оранжевые провели встречу с агентом 28-летнего футболиста Хинесом Карахалем, на которой обсудили будущее хавбека. При этом окончательного решения по россиянину «Валенсия» пока не приняла.

    • В текущем сезоне Черышев провел за «Валенсию» 41 матч, забил четыре гола и сделал пять результативных передач.
    • 21 апреля полузащитник получил травму связок колена во встрече Примеры с «Бетисом» (2:1) и выбыл на длительный срок.

    Источник: Super Deporte

    Ежедневная спортивная онлайн-газета, издаваемая в Валенсии. Была создана в 2003 году. К 2008 году зарекомендовала себя как одна из самых читаемых интернет-изданий в Валенсии. Количество подписчиков в твиттере – 161 тысяча человек.

    Нашли опечатку?
    Выделите ее и нажмите Ctrl+Enter – мы все исправим.

    Комментарии (22)
    Популярные
    Новые
    Первые
    Будьте дружелюбны и вежливы. Спасибо!
    Отправить
    Рубик Докоян
    1557032143
    Не вырубишь топором, как некоторых хрен вылечишь : 1. Сегодняшний матч был на удивление корректным. Все нарушения имели ярко выраженный спортивный характер. ( Из футбольного репортажа ) 2. Уважаемая заказчица ! Просим вас срочно прийти в ателье и аннулировать заказ, так как он объеден молью. ( Уведомление ателье ) 3. Обвиняемый знакомился с делом совместно с защитником и переводчиком, которые после ознакомления заявили, что ходатайств по делу они не имеют, виновными себя полностью признают. (Из протокола ) 4. Справка Дана Журавлёву Леониду Ивановичу в том, что он действительно сдал квартиру в хорошем антисанитарном состоянии. 5. Я, Акулов М. О. не вышел на работу 10. 01. 1983г., так как осерчал на начальство, что оно не поздравило меня с днём рождения. ( Из объяснительной ) 6. Приехал домой, с женой не ругался, уснул за столом и захрапел так, что соседи вызвали милицию и меня увезли на пятнадцать суток. ( Из объяснительной ) 7. В случае неявки без уважительных причин в судебное заседание кого-либо из лиц, участвующих в деле, или представителей, извещённых о времени и месте судебного заседания, суд может рассмотреть дело в присутствии не явившегося лица. ( Из бланка судебной повестки ) 8. Я всегда говорю искренне, даже если иногда немного обманываю. ( Из объяснительной )
    Ответить
    Pубик Докоян
    1557033589
    – и только когда вы все отречетесь от меня, я вернусь к вам. Поистине, другими глазами, братья мои, я буду тогда искать утерянных мною; другою любовью я буду тогда любить вас. Заратустра, о дарящей добродетели Ребенок с зеркалом После этого Заратустра опять возвратился в горы, в уединение своей пещеры, и избегал людей, ожидая, подобно сеятелю, посеявшему свое семя. Но душа его была полна нетерпения и тоски по тем, кого он любил: ибо еще многое он имел дать им. А это особенно трудно: из любви сжимать отверстую руку и, как дарящий, хранить стыдливость. Так проходили у одинокого месяцы и годы; но мудрость его росла и причиняла ему страдание своей полнотою. Но в одно утро проснулся он еще задолго до зари, долго припоминал что-то, сидя на своем ложе, и наконец заговорил в своем сердце: «Что же так напугало меня во сне, что я проснулся? Разве не ребенок подходил ко мне, несший зеркало? «О Заратустра, – сказал мне ребенок, – посмотри на себя в зеркале!» Посмотрев в зеркало, я вскрикнул, и сердце мое содрогнулось: ибо не себя увидел я в нем, а рожу дьявола и язвительную усмешку его. Поистине, слишком хорошо понимаю я знамение снов и предостережение их: мое учение в опасности, сорная трава хочет называться пшеницею! Мои враги стали сильны и исказили образ моего учения, так что мои возлюбленные должны стыдиться даров, что дал я им. Утеряны для меня мои друзья; настал мой час искать утерянных мною!» С этими словами Заратустра вскочил с ложа, но не как испуганный, ищущий воздуха, а скорее как пророк и песнопевец, на которого снизошел дух. С удивлением смотрели на него его орел и его змея: ибо, подобно утренней заре, грядущее счастье легло на лицо его. Что же случилось со мной, звери мои? – сказал Заратустра. – Разве я не преобразился? Разве не пришло ко мне блаженство, как бурный вихрь? Безумно мое счастье, и, безумное, будет оно говорить; слишком оно еще юно – будьте же снисходительны к нему! Я ранен своим счастьем, все страдающие должны быть моими врачами! К моим друзьям могу я вновь спуститься, а также к моим врагам! Заратустра вновь может говорить, и дарить, и расточать свою любовь любимым. Моя нетерпеливая любовь изливается через край в бурных потоках, бежит с высот в долины, на восток и на запад. С молчаливых гор и грозовых туч страдания с шумом спускается моя душа в долины. Слишком долго тосковал я и смотрел вдаль. Слишком долго принадлежал я одиночеству – так разучился я молчанию. Я всецело сделался устами и шумом ручья, ниспадающего с высоких скал; вниз, в долины, хочу я низринуть мою речь. И пусть низринется поток моей любви туда, где нет пути! Как не найти потоку в конце концов дороги к морю! Правда, есть озеро во мне, отшельническое, себе довлеющее; но поток моей любви мчит его с собою вниз – к морю! Новыми путями иду я, новая речь приходит ко мне; устал я, подобно всем созидающим, от старых щелкающих языков. Не хочет мой дух больше ходить на истоптанных подошвах. Слишком медленно течет для меня всякая речь – в твою колесницу я прыгаю, буря! И даже тебя я хочу хлестать своей злобою! Как крик и как ликование, хочу я мчаться по дальним морям, пока не найду я блаженных островов, где замешкались мои друзья, — И мои враги между ними! Как люблю я теперь каждого, к кому могу я говорить! Даже мои враги принадлежат к моему блаженству. И когда я хочу сесть на своего самого дикого коня, мое копье помогает мне всего лучше: оно во всякое время готовый слуга моей ноги — Копье, что бросаю я в моих врагов! Как благодарю я моих врагов, что я могу наконец метнуть его! Слишком велико было напряжение моей тучи; среди хохота молний хочу я градом осыпать долины. Грозно будет тогда вздыматься моя грудь; грозно, по горам взбушует буря ее – так придет для нее облегчение. Поистине, как буря, грядет мое счастье и моя свобода! Но мои враги должны думать, что злой дух неистовствует над их головами. Даже вы, друзья мои, испугаетесь моей дикой мудрости и, быть может, убежите от нее вместе с моими врагами. Ах, если бы сумел я пастушеской свирелью обратно привлечь вас! Ах, если бы моя львица мудрость научилась нежно рычать! Многому уже учились мы вместе! Моя дикая мудрость зачала на одиноких горах; на жестких камнях родила она юное, меньшее из чад своих. Теперь, безумная, бегает она по суровой пустыне и ищет, все ищет мягкого дерну – моя старая дикая мудрость! На мягкий дерн ваших сердец, друзья мои! – на вашу любовь хотела бы она уложить свое возлюбленное чадо! — Так говорил Заратустра. На блаженных островах Плоды падают со смоковниц, они сочны и сладки; и пока они падают, сдирается красная кожица их. Я северный ветер для спелых плодов. Так, подобно плодам смоковницы, падают к вам эти наставления, друзья мои; теперь пейте их сок и ешьте их сладкое мясо! Осень вокруг нас, и чистое небо, и время после полудня. Посмотрите, какое обилие вокруг нас! И среди этого преизбытка хорошо смотреть на дальние моря. Некогда говорили: Бог, – когда смотрели на дальние моря; но теперь учил я вас говорить: сверхчеловек. Бог есть предположение, но я хочу, чтобы ваше предположение простиралось не дальше, чем ваша созидающая воля. Могли бы вы создать Бога? – Так не говорите же мне о всяких богах! Но вы несомненно могли бы создать сверхчеловека. Быть может, не вы сами, братья мои! Но вы могли бы пересоздать себя в отцов и предков сверхчеловека; и пусть это будет вашим лучшим созданием! Бог есть предположение; но я хочу, чтобы ваше предположение было ограничено рамками мыслимого. Могли бы вы мыслить Бога? – Но пусть это означает для вас волю к истине, чтобы все превратилось в человечески мыслимое, человечески видимое, человечески чувствуемое! Ваши собственные чувства должны вы продумать до конца! И то, что называли вы миром, должно сперва быть создано вами: ваш разум, ваш образ, ваша воля, ваша любовь должны стать им! И поистине, для вашего блаженства, вы, познающие! И как могли бы вы выносить жизнь без этой надежды, вы, познающие? Вы не должны быть единородны с непостижимым и неразумным. Но я хочу совсем открыть вам свое сердце, друзья мои: если бы существовали боги, как удержался бы я, чтобы не быть богом! Следовательно, нет богов. Правда, я сделал этот вывод; но теперь он выводит меня. Бог есть предположение; но кто испил бы всю муку этого предположения и не умер бы? Неужели нужно у созидающего отнять его веру и у орла его парение в доступной орлам высоте? Бог есть мысль, которая делает все прямое кривым и все, что стоит, вращающимся. Как? Время исчезло бы, и все преходящее оказалось бы только ложью? Мыслить подобное – это вихрь и вертячка для костей человеческих и тошнота для желудка; поистине, предположить нечто подобное называю я болезнью верчения. Злым и враждебным человеку называю я все это учение о едином, полном, неподвижном, сытом и непреходящем! Все непреходящее есть только символ! И поэты слишком много лгут. — Но о времени и становлении должны говорить лучшие символы: хвалой должны они быть и оправданием всего, что преходит! Созидать – это великое избавление от страдания и облегчение жизни. Но чтобы быть созидающим, надо подвергнуться страданиям и многим превращениям. Да, много горького умирания должно быть в вашей жизни, вы, созидающие. Так будьте вы ходатаями и оправдателями всего, что преходит. Чтобы сам созидающий стал новорожденным, – для этого должен он хотеть быть роженицей и пережить родильные муки. Поистине, через сотни душ шел я своею дорогою, через сотни колыбелей и родильных мук. Уже много раз я прощался, я знаю последние, разбивающие сердце часы. Но так хочет моя созидающая воля, моя судьба. Или, говоря вам откровеннее: такой именно судьбы – водит моя воля. Все чувствующее страдает во мне и находится в темнице; но моя воля всегда приходит ко мне как освободительница и вестница радости. Воля освобождает: таково истинное учение о воле и свободе – ему учит вас Заратустра. Не хотеть больше, не ценить больше и не созидать больше! ах, пусть эта великая усталость навсегда останется от меня далекой! Даже в познании чувствую я только радость рождения и радость становления моей воли; и если есть невинность в моем познании, то потому, что есть в нем воля к рождению. Прочь от Бога и богов тянула меня эта воля; и что осталось бы созидать, если бы боги – существовали! Но всегда к человеку влечет меня сызнова пламенная воля моя к созиданию; так устремляется молот на камень. Ах, люди, в камне дремлет для меня образ, образ моих образов! Ах, он должен дремать в самом твердом, самом безобразном камне! Теперь дико устремляется мой молот на свою тюрьму. От камня летят куски; какое мне дело до этого? Завершить хочу я этот образ: ибо тень подошла ко мне – самая молчаливая, самая легкая приблизилась ко мне! Красота сверхчеловека приблизилась ко мне, как тень. Ах, братья мои! Что мне теперь – до богов! Так говорил Заратустра. О сострадательных Друзья мои! до вашего друга дошли насмешливые слова: «Посмотрите только на Заратустру! Разве не ходит он среди нас, как среди зверей?» Но было бы лучше так сказать: «Познающий ходит среди людей, как среди зверей». Но сам человек называется у познающего: зверь, имеющий красные щеки. Откуда у него это имя? Не потому ли, что слишком часто должен был он стыдиться? О, друзья мои! Так говорит познающий: стыд, стыд, стыд – вот история человека! И потому благородный предписывает себе не стыдить других: стыд предписывает он себе перед всяким страдающим. Поистине, не люблю я сострадательных, блаженных в своем сострадании: слишком лишены они стыда. Если должен я быть сострадательным, все-таки не хочу я называться им; и если я сострадателен, то только издали. Я люблю скрывать свое лицо и убегаю, прежде чем узнан я; так советую я делать и вам, друзья мои! Пусть моя судьба ведет меня дорогою тех, кто, как вы, всегда свободны от сострадания и с кем я вправе делить надежду, пиршество и мед! Поистине, я делал и то и другое для всех, кто страдает; но мне казалось всегда, что лучше я делал, когда учился больше радоваться. С тех пор как существуют люди, человек слишком мало радовался; лишь это, братья мои, наш первородный грех! И когда мы научимся лучше радоваться, тогда мы тем лучше разучимся причинять другим горе и выдумывать его. Поэтому умываю я руку, помогавшую страдающему, поэтому вытираю я также и душу. Ибо когда я видел страдающего страдающим, я стыдился его из-за стыда его; и когда я помогал ему, я прохаживался безжалостно по гордости его. Большие одолжения порождают не благодарных, а мстительных; и если маленькое благодеяние не забывается, оно обращается в гложущего червя. «Будьте чопорны, когда принимаете что-нибудь! Вознаграждайте дарящего самим фактом того, что вы принимаете!» – так советую я тем, кому нечем отдарить. Но я из тех, кто дарит: я люблю дарить как друг – друзьям. Но пусть чужие и бедные сами срывают плоды с моего дерева; это менее стыдит их. Но нищих надо бы совсем уничтожить! Поистине, сердишься, что даешь им, и сердишься, что не даешь им. И заодно с ними грешников и угрызения совести! Верьте мне, друзья мои: угрызения совести учат грызть. Но хуже всего мелкие мысли. Поистине, лучше уж совершить злое, чем подумать мелкое! Хотя вы говорите: «Радость мелкой злобы бережет нас от крупного злого дела», но здесь не следует быть бережливым. Злое дело похоже на нарыв: оно зудит, и чешется, и нарывает, – оно говорит откровенно. «Гляди, я – болезнь» – так говорит злое дело; в этом откровенность его. Но мелкая мысль похожа на грибок: он и ползет, и прячется, и нигде не хочет быть, пока все тело не будет вялым и дряблым от маленьких грибков. Но тому, кто одержим чертом, я так говорю на ухо: «Лучше, чтобы ты вырастил своего черта! Даже для тебя существует еще путь величия!» — Ах, братья мои! О каждом знают слишком много! И многие делаются для нас прозрачными, но от этого мы не можем еще пройти сквозь них. Трудно жить с людьми, ибо так трудно хранить молчание. И не к тому, кто противен нам, бываем мы больше всего несправедливы, а к тому, до кого нам нет никакого дела. Но если есть у тебя страдающий друг, то будь для страдания его местом отдохновения, но также и жестким ложем, походной кроватью: так будешь ты ему наиболее полезен. И если друг делает тебе что-нибудь дурное, говори ему: «Я прощаю тебе, что ты мне сделал; но если бы ты сделал это себе, – как мог бы я это простить!» Так говорит всякая великая любовь: она преодолевает даже прощение и жалость. Надо сдерживать свое сердце; стоит только распустить его, и как быстро каждый теряет голову! Ах, где в мире совершалось больше безумия, как не среди сострадательных? И что в мире причиняло больше страдания, как не безумие сострадательных? Горе всем любящим, у которых нет более высокой вершины, чем сострадание их! Так говорил однажды мне дьявол: «Даже у Бога есть свой ад – это любовь его к людям». И недавно я слышал, как говорил он такие слова: «Бог мертв; из-за сострадания своего к людям умер Бог». — Итак, я предостерегаю вас от сострадания: оттуда приближается к людям тяжелая туча! Поистине, я знаю толк в приметах грозы! Запомните также и эти слова: всякая великая любовь выше всего своего сострадания: ибо то, что она любит, она еще хочет – создать! «Себя самого приношу я в жертву любви своей и ближнего своего, подобно себе» – так надо говорить всем созидающим. Но все созидающие тверды. Так говорил Заратустра. О священниках И однажды Заратустра подал знак своим ученикам и говорил им эти слова: «Вот – священники; и хотя они также мои враги, но вы проходите мимо них молча, с опущенными мечами! Также и между ними есть герои; многие из них слишком страдали; поэтому они хотят заставить других страдать. Они – злые враги: нет ничего мстительнее смирения их. И легко оскверняется тот, кто нападает на них. Но моя кровь родственна их крови, и я хочу, чтобы моя кровь была почтена в их крови». — И когда прошли они мимо, напала скорбь на Заратустру; но недолго боролся он со своею скорбью, затем начал он так говорить: Жаль мне этих священников. Они мне противны; но для меня они еще наименьшее зло, с тех пор как живу я среди людей. Я страдаю и страдал с ними: для меня они – пленники и клейменые. Тот, кого называют они избавителем, заковал их в оковы: В оковы ложных ценностей и слов безумия! Ах, если бы кто избавил их от их избавителя! К острову думали они некогда пристать, когда море бросало их во все стороны; но он оказался спящим чудовищем! Ложные ценности и слова безумия – это худшие чудовища для смертных, – долго дремлет и ждет в них судьба. Но наконец она пробуждается, выслеживает, пожирает и проглатывает все, что строило на ней жилище себе. О, посмотрите же на эти жилища, что построили себе эти священники! Церквами называют они свои благоухающие пещеры. О, этот поддельный свет, этот спертый воздух! Здесь душа не смеет взлететь на высоту свою! Ибо так велит их вера: «На коленях взбирайтесь по лестнице, вы, грешники!» Поистине, предпочитаю я видеть бесстыдного, чем перекошенные глаза стыда и благоговения их! Кто же создал себе эти пещеры и лестницы покаяния? Не были ли ими те, кто хотели спрятаться и стыдились ясного неба? И только тогда, когда ясное небо опять проглянет сквозь разрушенные крыши на траву и пунцовый мак у разрушенных стен, только тогда опять обращу я свое сердце к жилищам этого Бога. Они называли Богом, что противоречило им и причиняло страдание; и поистине, было много героического в их поклонении! И не иначе умели они любить своего Бога, как распяв человека! Как трупы, думали они жить; в черные одежды облекли они свой труп; и даже из их речей слышу я еще зловоние склепов. И кто живет вблизи их, живет вблизи черных прудов, откуда жаба, в сладкой задумчивости, поет свою песню. Лучшие песни должны бы они мне петь, чтобы научился я верить их избавителю: избавленными должны бы выглядеть его ученики! Нагими хотел бы я видеть их: ибо только красота должна проповедовать покаяние. Но кого же убедит эта закутанная печаль! Поистине, сами их избавители не исходили из свободы и седьмого неба свободы! Поистине, сами они никогда не ходили по коврам познания! Из дыр состоял дух этих избавителей; и в каждую дыру поместили они свое безумие, свою затычку, которую они называли Богом. В их сострадании утонул их дух, и, когда они вздувались от сострадания, на поверхности всегда плавало великое безумие. Гневно, с криком гнали они свое стадо по своей тропинке, как будто к будущему ведет только одна тропинка! Поистине, даже эти пастыри принадлежали еще к овцам! У этих пастырей был маленький ум и обширная душа; но, братья мои, какими маленькими странами были до сих пор даже самые обширные души! Знаками крови писали они на пути, по которому они шли, и их безумие учило, что кровью свидетельствуется истина. Но кровь – самый худший свидетель истины; кровь отравляет самое чистое учение до степени безумия и ненависти сердец. А если кто и идет на огонь из-за своего учения – что же это доказывает! Поистине, совсем другое дело, когда из собственного горения исходит собственное учение! Душное сердце и холодная голова – где они встречаются, там возникает ураган, который называют «избавителем». Поистине, были люди более великие и более высокие по рождению, чем те, кого народ называет избавителями, эти увлекающие все за собой ураганы! И еще от более великих, чем были все избавители, должны вы, братья мои, избавиться, если хотите вы найти путь к свободе! Никогда еще не было сверхчеловека! Нагими видел я обоих, самого большого и самого маленького человека. Еще слишком похожи они друг на друга. Поистине, даже самого великого из них находил я слишком человеческим! — Так говорил Заратустра. О добродетельных Громом и небесным огнем надо говорить к сонливым и сонным чувствам. Но голос красоты говорит тихо: он вкрадывается только в самые чуткие души. Тихо вздрагивал и смеялся сегодня мой гербовый щит: это священный смех и трепет красоты. Над вами, вы, добродетельные, смеялась сегодня моя красота. И до меня доносился ее голос: «Они хотят еще – чтобы им заплатили!» Вы еще хотите, чтобы вам заплатили, вы, добродетельные! Хотите получить плату за добродетель, небо за землю, вечность за ваше сегодня? И теперь негодуете вы на меня, ибо учу я, что нет воздаятеля? И поистине, я не учу даже, что добродетель сама себе награда. Ах, вот мое горе: в основу вещей коварно волгали награду и наказание – и даже в основу ваших душ, вы, добродетельные! Но, подобно клыку вепря, должно мое слово бороздить основу вашей души; плугом хочу я называться для вас. Все сокровенное вашей основы должно выйти на свет; и когда вы будете лежать на солнце, взрытые и изломанные, отделится ваша ложь от вашей истины. Ибо вот ваша истина: вы слишком чистоплотны для грязи таких слов, как мщение, наказание, награда и возмездие. Вы любите вашу добродетель, как мать любит свое дитя; но когда же слыхано было, чтобы мать хотела платы за свою любовь? Ваша добродетель – это самое дорогое ваше Само. В вас есть жажда кольца; чтобы снова достичь самого себя, для этого вертится и крутится каждое кольцо. И каждое дело вашей добродетели похоже на гаснущую звезду: ее свет всегда находится еще в пути и блуждая – и когда же не будет он больше в пути? Так и свет вашей добродетели находится еще в пути, даже когда дело свершено уже. Пусть оно будет даже забыто и мертво: луч его света жив еще и блуждает. Пусть ваша добродетель будет вашим Само, а не чем-то посторонним, кожей, покровом – вот истина из основы вашей души, вы, добродетельные! Но есть, конечно, и такие, для которых добродетель представляется корчей под ударом бича; и вы слишком много наслышались вопля их! Есть и другие, называющие добродетелью ленивое состояние своих пороков; и протягивают конечности их ненависть и их зависть, просыпается также их «справедливость» и трет свои заспанные глаза. Есть и такие, которых тянет вниз: их демоны тянут их. Но чем ниже они опускаются, тем ярче горят их глаза и вожделение их к своему Богу. Ах, и такой крик достигал ваших ушей, вы, добродетельные: «Что не я, то для меня Бог и добродетель!» Есть и такие, что с трудом двигаются и скрипят, как телеги, везущие камни в долину: они говорят много о достоинстве и добродетели – свою узду называют они добродетелью! Есть и такие, что подобны часам с ежедневным заводом; они делают свой тик-так и хотят, чтобы тик-так назывался – добродетелью. Поистине, они забавляют меня: где бы я ни находил такие часы, я завожу их своей насмешкой; и они должны еще пошипеть мне! Другие гордятся своей горстью справедливости и во имя ее совершают преступление против всего – так что мир тонет в их несправедливости. Ах, как дурно звучит слово «добродетель» в их устах! И когда они говорят: «Мы правы вместе», всегда это звучит как: «Мы правы в мести!» Своею добродетелью хотят они выцарапать глаза своим врагам; и они возносятся только для того, чтобы унизить других. Но опять есть и такие, что сидят в своем болоте и так говорят из тростника: «Добродетель – это значит сидеть смирно в болоте. Мы никого не кусаем и избегаем тех, кто хочет укусить; и во всем мы держимся мнения, навязанного нам». Опять-таки есть и такие, что любят жесты и думают: добродетель – это род жестов. Их колени всегда преклоняются, а их руки восхваляют добродетель, но сердце их ничего не знает о ней. Но есть и такие, что считают за добродетель сказать: «Добродетель необходима»; но в душе они верят только в необходимость полиции. И многие, кто не могут видеть высокого в людях, называют добродетелью, когда слишком близко видят низкое их; так, называют они добродетелью свой дурной глаз. Одни хотят поучаться и стать на путь истинный и называют его добродетелью; а другие хотят от всего отказаться – и называют это также добродетелью. И таким образом, почти все верят, что участвуют в добродетели; и все хотят по меньшей мере быть знатоками в «добре» и «зле». Но не для того пришел Заратустра, чтобы сказать всем этим лжецам и глупцам: «Что знаете вы о добродетели! Что могли бы вы знать о ней!» — Но чтобы устали вы, друзья мои, от старых слов, которым научились вы от глупцов и лжецов; Чтобы устали от слов «награда», «возмездие», «наказание», «месть в справедливости»; Чтобы устали говорить: «Такой-то поступок хорош, ибо он бескорыстен». Ах, друзья мои! Пусть ваше Само отразится в поступке, как мать отражается в ребенке, – таково должно быть ваше слово о добродетели! Поистине, я отнял у вас сотню слов и самые дорогие погремушки вашей добродетели; и теперь вы сердитесь на меня, как сердятся дети. Они играли у моря – вдруг пришла волна и смыла у них в пучину их игрушку: теперь плачут они. Но та же волна должна принести им новые игрушки и рассыпать перед ними новые пестрые раковины! Так будут они утешены; и подобно им, и вы, друзья мои, получите свое утешение – и новые пестрые раковины! Так говорил Заратустра. О людском отребье Жизнь есть родник радости; но всюду, где пьет отребье, все родники бывают отравлены. Все чистое люблю я; но я не могу видеть морд с оскаленными зубами и жажду нечистых. Они бросали свой взор в глубь родника; и вот мне светится из родника их мерзкая улыбка. Священную воду отравили они своею похотью; и когда они свои грязные сны называли радостью, отравляли они еще и слова. Негодует пламя, когда они свои отсыревшие сердца кладут на огонь; сам дух кипит и дымится, когда отребье приближается к огню. Приторным и гнилым становится плод в их руках: взор их подтачивает корень и делает сухим валежником плодовое дерево. И многие, кто отвернулись от жизни, отвернулись только от отребья: они не хотели делить с отребьем ни источника, ни пламени, ни плода. И многие, кто уходили в пустыню и вместе с хищными зверями терпели жажду, не хотели только сидеть у водоема вместе с грязными погонщиками верблюдов. И многие приходившие опустошением и градом на все хлебные поля хотели только просунуть свою ногу в пасть отребья и таким образом заткнуть ему глотку. И знать, что для самой жизни нужны вражда и смерть и кресты мучеников, – это не есть еще тот кусок, которым давился я больше всего: Но некогда я спрашивал и почти давился своим вопросом: как? неужели для жизни нужно отребье? Нужны отравленные источники, зловонные огни, грязные сны и черви в хлебе жизни? Не моя ненависть, а мое отвращение пожирало жадно мою жизнь! Ах, я часто утомлялся умом, когда я даже отребье находил остроумным! И от господствующих отвернулся я, когда увидел, что они теперь называют господством: барышничать и торговаться из-за власти – с отребьем! Среди народов жил я, иноязычный, заткнув уши, чтобы их язык барышничества и их торговля из-за власти оставались мне чуждыми. И, зажав нос, шел я, негодующий, через все вчера и сегодня: поистине, дурно пахнут пишущим отребьем все вчера и сегодня! Как калека, ставший глухим, слепым и немым, так жил я долго, чтобы не жить вместе с властвующим, пишущим и веселящимся отребьем. С трудом, осторожно поднимался мои дух по лестнице; крохи радости были усладой ему; опираясь на посох, текла жизнь для слепца. Что же случилось со мной? Как избавился я от отвращения? Кто омолодил мой взор? Как вознесся я на высоту, где отребье не сидит уже у источника? Разве не само мое отвращение создало мне крылья и силы, угадавшие источник? Поистине, я должен был взлететь на самую высь, чтобы вновь обрести родник радости! О, я нашел его, братья мои! Здесь, на самой выси, бьет для меня родник радости! И существует же жизнь, от которой не пьет отребье вместе со мной! Слишком стремительно течешь ты для меня, источник радости! И часто опустошаешь ты кубок, желая наполнить его! И мне надо еще научиться более скромно приближаться к тебе: еще слишком стремительно бьется мое сердце навстречу тебе: Мое сердце, где горит мое лето, короткое, знойное, грустное и чрезмерно блаженное, – как жаждет мое лето-сердце твоей прохлады! Миновала медлительная печаль моей весны! Миновала злоба моих снежных хлопьев в июне! Летом сделался я всецело, и полуднем лета! Летом в самой выси, с холодными источниками и блаженной тишиной – о, придите, друзья мои, чтобы тишина стала еще блаженней! Ибо это – наша высь и наша родина: слишком высоко и круто живем мы здесь для всех нечистых и для жажды их. Бросьте же, друзья, свой чистый взор в родник моей радости! Разве помутится он? Он улыбнется в ответ вам своей чистотою. На дереве будущего вьем мы свое гнездо; орлы должны в своих клювах приносить пищу нам, одиноким! Поистине, не ту пищу, которую могли бы вкушать и нечистые! Им казалось бы, что они пожирают огонь, и они обожгли бы себе глотки! Поистине, мы не готовим здесь жилища для нечистых! Ледяной пещерой было бы наше счастье для тела и духа их. И, подобно могучим ветрам, хотим мы жить над ними, соседи орлам, соседи снегу, соседи солнцу – так живут могучие ветры. И, подобно ветру, хочу я когда-нибудь еще подуть среди них и своим духом отнять дыхание у духа их – так хочет мое будущее. Поистине, могучий ветер Заратустра для всех низин; и такой совет дает он своим врагам и всем, кто плюет и харкает: «Остерегайтесь харкать против ветра!» Так говорил Заратустра. О тарантулах Взгляни, вот яма тарантула! Не хочешь ли ты посмотреть на него самого? Вот висит его сеть – тронь, чтобы она задрожала. Вот идет он добровольно: здравствуй, тарантул! Черным сидит на твоей спине твой треугольник и примета; и я знаю также, что сидит в твоей душе. Мщение сидит в твоей душе: куда ты укусишь, там вырастает черный струп; мщением заставляет твой яд кружиться душу! Так говорю я вам в символе, вы, проповедники равенства, заставляющие кружиться души! Тарантулы вы для меня и скрытые мстители! Но я выведу ваши притоны на свет; поэтому и смеюсь я вам в лицо своим смехом высоты. Поэтому и рву я вашу сеть, чтобы ярость ваша выманила вас из вашей пещеры лжи и чтобы месть ваша выскочила из-за вашего слова «справедливость». Ибо, да будет человек избавлен от мести – вот для меня мост, ведущий к высшей надежде, и радужное небо после долгих гроз. Но другого, конечно, хотят тарантулы. «По-нашему, справедливость будет именно в том, чтобы мир был полон грозами нашего мщения» – так говорят они между собою. «Мщению и позору хотим мы предать всех, кто не подобен нам» – так клянутся сердца тарантулов. И еще: «Воля к равенству – вот что должно стать отныне именем для добродетели; и против всего власть имущего поднимаем мы свой крик!» Проповедники равенства! Бессильное безумие тирана вопиет в вас о «равенстве»: так скрывается ваше сокровенное желание тирании за словами о добродетели! Истосковавшийся мрак, скрытая зависть, быть может, мрак и зависть ваших отцов – вот что прорывается в вас безумным пламенем мести. То, о чем молчал отец, начинает говорить в сыне; и часто находил я в сыне обнаженную тайну отца. На вдохновенных похожи они; но не сердце вдохновляет их – а месть. И если они становятся утонченными и холодными, это не ум, а зависть делает их утонченными и холодными. Их зависть приводит их даже на путь мыслителей; и в том отличительная черта их зависти, что всегда идут они слишком далеко; так что их усталость должна в конце концов засыпать на снегу. В каждой жалобе их звучит мщение, в каждой похвале их есть желание причинить страдание; и быть судьями кажется им блаженством. Но я советую вам, друзья мои: не доверяйте никому, в ком сильно стремление наказывать! Это – народ плохого сорта и происхождения; на их лицах виден палач и ищейка. Не доверяйте всем тем, кто много говорят о своей справедливости! Поистине, их душам недостает не одного только меду. И если они сами себя называют «добрыми и праведными», не забывайте, что им недостает только – власти, чтобы стать фарисеями! Друзья мои, я не хочу, чтобы меня смешивали или ставили наравне с ними. Есть такие, что проповедуют мое учение о жизни – и в то же время они проповедники равенства и тарантулы. Они говорят в пользу жизни, эти ядовитые пауки, хотя они сидят в своих пещерах, отвернувшись от жизни: ибо этим они хотят причинять страдание. Этим они хотят причинять страдание всем, у кого теперь власть: ибо у этих преобладает еще проповедь смерти. Будь иначе, и тарантулы учили бы иначе: ибо они некогда были худшими клеветниками на мир и сожигателями еретиков. Я не хочу, чтобы меня смешивали или ставили наравне с этими проповедниками равенства. Ибо так говоритко мне справедливость: «люди не равны». И они не должны быть равны! Чем была бы моя любовь к сверхчеловеку, если бы я говорил иначе?
    Ответить
    Pубик Докоян
    1557033620
    Пусть по тысяче мостов и тропинок стремятся они к будущему и пусть между ними будет все больше войны и неравенства: так заставляет меня говорить моя великая любовь! Изобретателями образов и призраков должны они стать во время вражды своей, и этими образами и призраками должны они сразиться в последней борьбе! Добрый и злой, богатый и бедный, высокий и низкий, и все имена ценностей: все должно быть оружием и кричащим символом и указывать, что жизнь должна всегда сызнова преодолевать самое себя! Ввысь хочет она воздвигаться с помощью столбов и ступеней, сама жизнь: дальние горизонты хочет она изведать и смотреть на блаженные красоты, – для этого ей нужна высота! И так как ей нужна высота, то ей нужны ступени и противоречия ступеней и поднимающихся по ним! Подниматься хочет жизнь и, поднимаясь, преодолевать себя. И посмотрите, друзья мои! Здесь, где пещера тарантула, высятся развалины древнего храма, – посмотрите на них просветленными глазами! Поистине, тот, кто некогда здесь, в камне, воздвигал свои мысли вверх, знал о тайне всякой жизни наравне с мудрейшим из людей! Что даже в красоте есть борьба, и неравенство, и война, и власть, и чрезмерная власть, – этому учит он нас здесь с помощью самого ясного символа. Как божественно преломляются здесь, в борьбе, своды и дуги; как светом и тенью они устремляются друг против друга, божественно стремительные, — Так же уверенно и прекрасно будем врагами и мы, друзья мои! Божественно устремимся мы друг против друга! — Горе! Тут укусил меня самого тарантул, мой старый враг! Божественно уверенно и прекрасно укусил он меня в палец! «Должны быть наказание и справедливость – так думает он, – ведь недаром же ему петь здесь гимны в честь вражды!» Да, он отомстил за себя! И, горе! теперь мщением заставит он кружиться и мою душу! Но чтобы не стал я кружиться, друзья мои, привяжите меня покрепче к этому столбу! Уж лучше хочу я быть столпником, чем вихрем мщения! Поистине, не вихрь и не смерч Заратустра; а если он и танцор, то никак не танцор тарантеллы! — Так говорил Заратустра. О прославленных мудрецах Народу служили вы и народному суеверию, вы все, прославленные мудрецы! – а не истине! И потому только платили вам дань уважения. И потому только выносили ваше неверие, что оно было остроумным окольным путем к народу. Так предоставляет господин волю своим рабам и еще потешается над их своеволием. Но кто же ненавистен народу, как волк собакам, – свободный ум, враг цепей, кто не молится и живет в лесах. Выгнать его из его убежища – это называлось всегда у народа «чувством справедливости»; на него он все еще натравливает своих самых кусачих собак. «Истина существует: ибо существует народ! Горе, горе ищущему!» – так велось исстари. Своему народу хотели вы дать оправдание в его поклонении; это называли вы «волею к истине», вы, прославленные мудрецы! И ваше сердце всегда говорило себе: «Из народа вышел я, оттуда же низошел на меня голос Бога». Упрямые и смышленые, как ослы, вы всегда были ходатаями за народ. И многие властители, желавшие ладить с народом, впрягали впереди своих коней – осленка, какого-нибудь прославленного мудреца. А теперь, прославленные мудрецы, хотелось бы мне, чтобы вы наконец совсем сбросили с себя шкуру льва! Пеструю шкуру хищного зверя и космы исследующего, ищущею и завоевывающего! Ах, чтобы научился я верить в вашу «правдивость», вам надо сперва отказаться от вашей воли к поклонению. Правдивым называю я того, кто идет в пустыни, где нет богов, и разбивает свое сердце, готовое поклониться. На желтом песке, палимый солнцем, украдкой смотрит он с жадностью на богатые источниками острова, где все живущее отдыхает под тенью деревьев. Но его жажда не может заставить его сделаться похожим на этих довольных: ибо, где есть оазисы, там есть и идолы. Быть голодным, сильным, одиноким и безбожным – так хочет воля льва. Быть свободным от счастья рабов, избавленных от богов и поклонения им, бесстрашным и наводящим страх, великим и одиноким, – такова воля правдивого. В пустыне жили исконно правдивые, свободные умы, как господа пустыни; но в городах живут хорошо откормленные, прославленные мудрецы – вьючные животные. Ибо всегда тянут они, как ослы, – телегу народа! За это не сержусь я на них; но слугами остаются они для меня и людьми запряженными, даже если сбруя их сверкает золотом. И часто бывали они хорошими слугами, достойными награды. Ибо так говорит добродетель: «Если должен ты быть слугою, ищи того, кому твоя служба всего полезнее!» «Дух и добродетель твоего господина должны расти благодаря тому, что ты его слуга, – так будешь ты расти и сам вместе с его духом и его добродетелью!» И поистине, вы, прославленные мудрецы, вы, слуги народа! Вы сами росли вместе с духом и добродетелью народа – а народ через вас! К вашей чести говорю я это! Но народом остаетесь вы для меня даже в своих добродетелях, близоруким народом, – который не знает, что такое дух! Дух есть жизнь, которая сама врезается в жизнь: своим собственным страданием увеличивает она собственное знание, знали ли вы уже это? И счастье духа в том, чтобы помазанным быть и освященным быть слезами на заклание, – знали ли вы уже это? И слепота слепого, и его искание ощупью свидетельствуют о силе солнца, на которое глядел он, – знали ли вы уже это? С помощью гор должен учиться строить познающий! Мало того, что дух двигает горами, – знали ли вы уже это? Вы знаете только искры духа – но вы не видите наковальни, каковой является он, и жестокости его молота! Поистине, вы не знаете гордости духа! Но еще менее перенесли бы вы скромность духа, если бы когда-нибудь захотела она говорить! И никогда еще не могли вы ввергнуть свой дух в заснеженную яму: вы недостаточно горячи для этого! Оттого и не знаете вы восторгов его холода. Но во всем обходитесь вы, по-моему, слишком запросто с духом; и из мудрости делали вы часто богадельню и больницу для плохих поэтов. Вы не орлы – оттого и не испытывали вы счастья в испуге духа. И кто не птица, не должен парить над пропастью. Вы кажетесь мне теплыми; но холодом веет от всякого глубокого познания. Холодны, как лед, самые глубокие источники духа: услада для горячих рук и для тех, кто не покладает рук. Вот стоите вы, чтимые, строгие, с прямыми спинами, вы, прославленные мудрецы! – вами не движет могучий ветер и сильная воля. Видели ли вы когда-нибудь парус на море, округленный, надутый ветром и дрожащий от бури? Подобно парусу, дрожащему от бури духа, проходит по морю моя мудрость – моя дикая мудрость! Но вы, слуги народа, вы, прославленные мудрецы, – как могли бы вы идти со мною! — Так говорил Заратустра. Ночная песнь Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И моя душа тоже бьющий ключ. Ночь: теперь только пробуждаются все песни влюбленных. И моя душа тоже песнь влюбленного. Что-то неутоленное, неутолимое есть во мне; оно хочет говорить. Жажда любви есть во мне; она сама говорит языком любви. Я – свет; ах, если бы быть мне ночью! Но в том и одиночество мое, что опоясан я светом. Ах, если бы быть мне темным и ночным! Как упивался бы я сосцами света! И даже вас благословлял бы я, вы, звездочки, мерцающие, как светящиеся червяки на небе! – и был бы счастлив от ваших даров света. Но я живу в своем собственном свете, я вновь поглощаю пламя, что исходит из меня. Я не знаю счастья берущего; и часто мечтал я о том, что красть должно быть еще блаженнее, чем брать. В том моя бедность, что моя рука никогда не отдыхает от дарения; в том моя зависть, что я вижу глаза, полные ожидания, и просветленные ночи тоски. О горе всех, кто дарит! О затмение моего солнца! О алкание желаний! О ярый голод среди пресыщения! Они берут у меня; но затрагиваю ли я их душу? Целая пропасть лежит между дарить и брать; но и через малейшую пропасть очень трудно перекинуть мост. Голод вырастает из моей красоты; причинить страдание хотел бы я тем, кому я свечу, ограбить хотел бы я одаренных мною – так алчу я злобы. Отдернуть руку, когда другая рука уже протягивается к ней; медлить, как водопад, который медлит в своем падении, – так алчу я злобы. Такое мщение измышляет мой избыток; такое коварство рождается из моего одиночества. Мое счастье дарить замерло в дарении, моя добродетель устала от себя самой и от своего избытка! Кто постоянно дарит, тому грозит опасность потерять стыд; кто постоянно раздает, у того рука и сердце натирают себе мозоли от постоянного раздавания. Мои глаза не делаются уже влажными перед стыдом просящих; моя рука слишком огрубела для дрожания рук наполненных. Куда же девались слезы из моих глаз и пушок из моего сердца? О одиночество всех дарящих! О молчаливость всех светящих! Много солнц вращается в пустом пространстве; всему, что темно, говорят они своим светом – для меня молчат они. О, в этом и есть вражда света ко всему светящемуся: безжалостно проходит он своими путями. Несправедливое в глубине сердца ко всему светящемуся, равнодушное к другим солнцам – так движется всякое солнце. Как буря, несутся солнца своими путями, в этом – движение их. Своей неумолимой воле следуют они, в этом – холод их. О, это вы, темные ночи, создаете теплоту из всего светящегося! О, только вы пьете молоко и усладу из сосцов света! Ах, лед вокруг меня, моя рука обжигается об лед! Ах, жажда во мне, которая томится по вашей жажде! Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждою тьмы! И одиночеством! Ночь: теперь рвется, как родник, мое желание – желание говорить. Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И душа моя тоже бьющий ключ. Ночь: теперь пробуждаются все песни влюбленных. И моя душа тоже песнь влюбленного. — Так пел Заратустра. Танцевальная песнь Однажды вечером проходил Заратустра со своими учениками по лесу; и вот: отыскивая источник, вышел он на нелепый луг, окаймленный молчаливыми деревьями и кустарником, – на нем танцевали девушки. Узнав Заратустру, девушки бросили свой танец; но Заратустра подошел к ним с приветливым видом и говорил эти слова: «Не бросайте пляски, вы, милые девушки! К вам подошел не зануда со злым взглядом, не враг девушек. Ходатай Бога я перед дьяволом, а он – дух тяжести. Как бы мог я, вы, быстроногие, быть врагом божественных танцев? Или женских ножек с красивыми сгибами? Правда, я – лес, полный мрака от темных деревьев, – но кто не испугается моего мрака, найдет и кущи роз под сенью моих кипарисов. И маленького бога найдет он, любезного девушкам: у колодца лежит он тихо, с закрытыми глазами. Поистине, среди бела дня уснул он, ленивец! Не гонялся ли он слишком много за бабочками? Не сердитесь на меня, прекрасные плясуньи, если я слегка накажу маленького бога! Быть может, кричать будет он и плакать – но он готов смеяться, даже когда плачет! И со слезами на глазах пусть просит он у вас о пляске; а я спою песнь к его пляске: Песнь пляски и насмешки над духом тяжести, моим величайшим и самым могучим демоном, о котором говорят, что он «владыка мира»». — И вот песня, которую пел Заратустра, в то время как Купидон и девушки вместе плясали: _____________________________ В твои глаза заглянул я недавно, о жизнь! И мне показалось, что я погружаюсь в непостижимое. Но ты вытащила меня золотою удочкой; насмешливо смеялась ты, когда я тебя называл непостижимой. «Так говорят все рыбы, – отвечала ты, – чего не постигают они, то и непостижимо. Но я только изменчива и дика, и во всем я женщина, и притом недобродетельная: Хотя я называюсь у вас, мужчин, «глубиною» или «верностью», «вечностью», «тайною». Но вы, мужчины, одаряете нас всегда собственными добродетелями – ах, вы, добродетельные!» Так смеялась она, невероятная; но никогда не верю я ей и смеху ее, когда она дурно говорит о себе самой. И когда я с глазу на глаз говорил со своей дикой мудростью, она сказала мне с гневом: «Ты желаешь, ты жаждешь, ты любишь, потому только ты и хвалишь жизнь!» Чуть было зло не ответил я ей и не сказал правды ей, рассерженной; и нельзя злее ответить, как «сказав правду» своей мудрости. Так обстоит дело между нами тремя. От всего сердца люблю я только жизнь – и поистине, всего больше тогда, когда я ненавижу ее! Но если я люблю мудрость и часто слишком люблю ее, то потому, что она очень напоминает мне жизнь! У ней ее глаза, ее смех и даже ее золотая удочка – чем же я виноват, что они так похожи одна на другую? И когда однажды жизнь спросила меня: что такое мудрость? – я с жаром ответил: «О, да! мудрость! Ее алчут и не насыщаются, смотрят сквозь покровы и ловят сетью. Красива ли она? Почем я знаю! Но и самые старые карпы еще идут на приманки ее. Изменчива она и упряма; часто я видел, как кусала она себе губы и путала гребнем свои волосы. Быть может, она зла и лукава, и во всем она женщина; но когда она дурно говорит о себе самой, тогда именно увлекает она всего больше». И когда я сказал это жизни, она зло улыбнулась и закрыла глаза. «О ком же говоришь ты? – спросила она. – Не обо мне ли? И если даже ты прав, можно ли говорить это мне прямо в лицо! Но теперь скажи мне о своей мудрости!» Ах, ты опять раскрыла глаза свои, о жизнь возлюбленная! И мне показалось, что я опять погружаюсь в непостижимое. — _____________________________ Так пел Заратустра. Но когда пляска кончилась и девушки ушли, он сделался печален. «Солнце давно уже село, – сказал он наконец, – луг стал сырым, от лесов веет прохладой. Что-то неведомое окружает меня и задумчиво смотрит. Как! Ты жив еще, Заратустра? Почему? Зачем? Для чего? Куда? Где? Как? Разве не безумие – жить еще? — Ах, друзья мои, это вечер вопрошает во мне. Простите мне мою печаль! Вечер настал: простите мне, что вечер настал!» Так говорил Заратустра. Надгробная песнь «Там остров могил, молчаливый; там также могилы моей юности. Туда отнесу я вечно зеленый венок жизни». Так решив в сердце, ехал я по морю. — О вы, лики и видения моей юности! О блики любви, божественные миги! Как быстро исчезли вы! Я вспоминаю о вас сегодня как об умерших для меня. От вас, мои дорогие мертвецы, нисходит на меня сладкое благоухание, облегчающее мое сердце слезами. Поистине, оно глубоко трогает и облегчает сердце одинокому пловцу. И все-таки я самый богатый и самый завидуемый – я самый одинокий! Ибо вы были у меня, а я и до сих пор у вас; скажите, кому падали такие розовые яблоки с дерева, как мне? Я все еще наследие и земля любви вашей, цветущий, в память о вас, пестрыми, дико растущими добродетелями, о вы, возлюбленные мои! Ах, мы были созданы оставаться вблизи друг друга, вы, милые, нездешние чудеса; и не как боязливые птицы приблизились вы ко мне и к желанию моему – нет, как доверчивые к доверчивому! Да, вы были созданы для верности, подобно мне, и для нежных вечностей; должен ли я теперь называть вас именем вашей неверности, вы, божественные блики и миги: иному имени не научился я еще. Поистине, слишком быстро умерли вы для меня, вы, беглецы. Но не бежали вы от меня, не бежал и я от вас: не виновны мы друг перед другом в нашей неверности. Чтобы меня убить, душили вас, вы, певчие птицы моих надежд! Да, в нас, вы, возлюбленные мои, пускала всегда злоба свои стрелы – чтобы попасть в мое сердце! И она попала! Ибо вы были всегда самыми близкими моему сердцу, вы были все, чем я владел и что владело мною, – и потому вы должны были умереть молодыми и слишком рано! В самое уязвимое, чем я владел, пустили они стрелу: то были вы, чья кожа походит на нежный пух, и еще больше на улыбку, умирающую от одного взгляда на нее! Но так скажу я своим врагам: что значит всякое человекоубийство в сравнении с тем, что вы мне сделали! Больше зла сделали вы мне, чем всякое человекоубийство: невозвратное взяли вы у меня – так говорю я вам, мои враги. Разве вы не убивали ликов и самых дорогих чудес моей юности! Товарищей моих игр отнимали вы у меня, блаженных духов! Памяти их возлагаю я этот венок и это проклятие. Это проклятие вам, мои враги! Не вы ли укоротили мою вечность, подобно звуку, разбивающемуся в холодную ночь! Одним лишь взглядом божественного ока промелькнула она для меня, – одним бликом! Так говорила в добрый час когда-то моя чистота: «божественными должны быть для меня все существа». Тогда напали вы на меня с грязными призраками; ах, куда же девался теперь тот добрый час! «Все дни должны быть для меня священны» – так говорила когда-то мудрость моей юности; поистине, веселой мудрости речь! Но тогда украли вы, враги, у меня мои ночи и продали их за бессонную муку; ах, куда же девалась теперь та веселая мудрость? Когда-то искал я по птицам счастливых примет; тогда пустили вы мне на дорогу противное чудовище – сову. Ах, куда же девалось тогда мое нежное стремление? Когда-то дал я обет отрешиться от всякого отвращения – тогда превратили вы моих близких и ближних в гнойные язвы. Ах, куда же девался тогда мой самый благородный обет? Как слепец, шел я когда-то блаженными путями – тогда набросали вы грязи на дорогу слепца; и теперь чувствует он отвращение к старой тропинке слепца. И когда я совершал самое трудное для меня и праздновал победу своих преодолений, тогда вы заставили тех, что любили меня, кричать, что причиняю я им жестокое горе. Поистине, вы всегда поступали так: вы отравляли мне мой лучший мед и старания моих лучших пчел. К щедрости моей посылали вы всегда самых наглых нищих; вокруг моего сострадания заставляли вы всегда тесниться неисправимых бесстыдников. Так ранили вы мои добродетели в их вере. И если приносил я в жертву, что было у меня самого священного, тотчас присоединяло сюда и ваше «благочестие» свои жирные дары, так что в чаду вашего жира глохло, что было у меня самого священного. И однажды хотел я плясать, как никогда еще не плясал: выше всех небес хотел я плясать. Тогда уговорили вы моего самого любимого певца. И теперь он запел заунывную, мрачную песню; ах, он трубил мне в уши, как печальный рог! Убийственный певец, орудие злобы, ты виновен менее всех! Уже стоял я готовым к лучшему танцу – тогда убил ты своими звуками мой восторг! Только в пляске умею я говорить символами о самых высоких вещах – и теперь остался мой самый высокий символ неизреченным в моих телодвижениях! Неизреченной и неразрешенной осталась во мне высшая надежда! И умерли все лики и утешения моей юности! Как только перенес я это? Как избыл и превозмог я эти раны? Как воскресла моя душа из этих могил? Да, есть во мне нечто неранимое, незахоронимое, взрывающее скалы: моей волею называется оно. Молчаливо и не изменяясь проходит оно через годы. Своей поступью хочет идти моими стопами моя закадычная воля; ее чувство безжалостно и неуязвимо. Неуязвима во мне только моя пята. Ты жива еще и верна себе, самая терпеливая! Все еще прорываешься ты сквозь все могилы! В тебе живет еще все неразрешенное моей юности; и как жизнь и юность, сидишь ты здесь, надеясь, на желтых обломках могил. Да, ты еще для меня разрушительница всех могил; здравствуй же, моя воля! И только там, где есть могилы, есть и воскресение. — Так пел Заратустра. О самопреодолении «Волею к истине» называете вы, мудрейшие, то, что движет вами и возбуждает вас? Волею к мыслимости всего сущего – так называю я вашу волю! Все сущее хотите вы сделать сперва мыслимым: ибо вы сомневаетесь с добрым недоверием, мыслимо ли оно. Но оно должно подчиняться и покоряться вам! Так водит ваша воля. Гладким должно стать оно и подвластным духу, как его зеркало и отражение в нем. В этом вся ваша воля, вы, мудрейшие, как воля к власти, и даже когда вы говорите о добре и зле и об оценках ценностей. Создать хотите вы еще мир, перед которым вы могли бы преклонить колена, – такова ваша последняя надежда и опьянение. Но немудрые, народ, – они подобны реке, по которой плывет челнок, – и в челноке сидят торжественные и переряженные оценки ценностей. Вашу волю и ваши ценности спустили вы на реку становления; старая воля к власти брезжит мне в том, во что верит народ как в добро и зло. То были вы, мудрейшие, кто посадил таких гостей в этот челнок и дал им блеск и гордые имена, – вы и ваша господствующая воля! Дальше несет теперь река ваш челнок: она должна его нести. Что за беда, если пенится разбитая волна и гневно противится килю! Не река является вашей опасностью и концом вашего добра и зла, вы, мудрейшие, – но сама эта воля, воля к власти неистощимая, творящая воля к жизни. Но чтобы поняли вы мое слово о добре и зле, я скажу вам еще свое слово о жизни и свойстве всего живого. Все живое проследил я, я прошел великими и малыми путями, чтобы познать его свойство. Стогранным зеркалом ловил я взор жизни, когда уста ее молчали, – дабы ее взор говорил мне. И ее взор говорил мне. Но где бы ни находил я живое, везде слышал я и речь о послушании. Все живое есть нечто повинующееся. И вот второе: тому повелевают, кто не может повиноваться самому себе. Таково свойство всего живого. Но вот третье, что я слышал: повелевать труднее, чем повиноваться. И не потому только, что повелевающий несет бремя всех повинующихся и что легко может это бремя раздавить его: Попыткой и дерзновением казалось мне всякое повелевание, и, повелевая, живущий всегда рискует самим собою. И даже когда он повелевает самому себе – он должен еще искупить свое повеление. Своего собственного закона должен он стать судьей, и мстителем, и жертвой. Но как же происходит это? – так спрашивал я себя. Что побуждает все живое повиноваться и повелевать и, повелевая, быть еще повинующимся? Слушайте же мое слово, вы, мудрейшие. Удостоверьтесь серьезно, проник ли я в сердце жизни и до самых корней ее сердца! Везде, где находил я живое, находил я и волю к власти; и даже в воле служащего находил я волю быть господином. Чтобы сильнейшему служил более слабый – к этому побуждает его воля его, которая хочет быть господином над еще более слабым: лишь без этой радости не может он обойтись. И как меньший отдает себя большему, чтобы тот радовался и власть имел над меньшим, – так приносит себя в жертву и больший и из-за власти ставит на доску – жизнь свою. В том и жертва великого, чтобы было в нем дерзновение, и опасность, и игра в кости насмерть. А где есть жертва, и служение, и взоры любви, там есть и воля быть господином. Крадучись, вкрадывается слабейший в крепость и в самое сердце сильнейшего – и крадет власть у него. И вот какую тайну поведала мне сама жизнь. «Смотри, – говорила она, – я всегда должна преодолевать самое себя. Конечно, вы называете это волей к творению или стремлением к цели, к высшему, дальнему, более сложному – но все это образует единую тайну: Лучше погибну я, чем отрекусь от этого; и поистине, где есть закат и опадение листьев, там жизнь жертвует собою – из-за власти! Мне надо быть борьбою, и становлением, и целью, и противоречием целей; ах, кто угадывает мою волю, угадывает также, какими кривыми путями она должна идти! Что бы ни создавала я и как бы ни любила я созданное – скоро должна я стать противницей ему и моей любви: так хочет моя воля. И даже ты, познающий, ты только тропа и след моей воли: поистине, моя воля к власти ходит по следам твоей воли к истине! Конечно, не попал в истину тот, кто запустил в нее словом о «воле к существованию»; такой воли – не существует! Ибо то, чего нет, не может хотеть; а что существует, как могло бы оно еще хотеть существования! Только там, где есть жизнь, есть и воля; но это не воля к жизни, но – так учу я тебя – воля к власти! Многое ценится живущим выше, чем сама жизнь; но и в самой оценке говорит – воля к власти!» — Так учила меня некогда жизнь, и отсюда разрешаю я, вы, мудрейшие, также и загадку вашего сердца. Поистине, я говорю вам: добра и зла, которые были бы непреходящими, – не существует! Из себя должны они все снова и снова преодолевать самих себя. При помощи ваших ценностей и слов о добре и зле совершаете вы насилие, вы, ценители ценностей; и в этом ваша скрытая любовь, и блеск, и трепет, и порыв вашей души. Но еще большее насилие и новое преодоление растет из ваших ценностей: об них разбивается яйцо и скорлупа его. И кто должен быть творцом в добре и зле, поистине, тот должен быть сперва разрушителем, разбивающим ценности. Так принадлежит высшее зло к высшему благу; а это благо есть творческое. — Будем же говорить только о нем, вы, мудрейшие, хотя и это дурно. Но молчание еще хуже; все замолчанные истины становятся ядовитыми. И пусть разобьется все, что может разбиться об наши истины! Сколько домов предстоит еще воздвигнуть! — Так говорил Заратустра. О возвышенных Спокойна глубина моего моря; кто бы угадал, что она скрывает шутливых чудовищ! Непоколебима моя глубина; но она блестит от плавающих загадок и хохотов. Одного возвышенного видел я сегодня, торжественного, кающегося духом; о, как смеялась моя душа над его безобразием! С выпяченной грудью, похожий на тех, кто вбирает в себя дыхание, – так стоял он, возвышенный и молчаливый. Увешанный безобразными истинами, своей охотничьей добычей, и богатый разодранными одеждами; также много шипов висело на нем – но я не видел еще ни одной розы. Еще не научился он смеху и красоте. Мрачным возвратился этот охотник из леса познания. С битвы, где бился с дикими зверями, вернулся домой он; и сквозь серьезность его проглядывает еще дикий зверь – непобежденный! Как тигр, все еще стоит он, готовый прыгнуть; но я не люблю этих напряженных душ: не по вкусу мне все эти ощерившиеся. И вы говорите мне, друзья, что о вкусах и привкусах не спорят? Но ведь вся жизнь есть спор о вкусах и привкусах! Вкус: это одновременно и вес, и весы, и весовщик; и горе всему живущему, если бы захотело оно жить без спора о весе, о весах и весовщике! Если бы этот возвышенный утомился своею возвышенностью, – только тогда началась бы его красота; и только тогда вкусил бы я его и нашел бы вкусным. И только когда он отвратится сам от себя, перепрыгнет он через свою собственную тень – и поистине прямо в свое солнце. Слишком долго сидел он в тени, щеки побледнели у кающегося духом; почти умер он с голоду в своих ожиданиях. Презрение еще в его взоре, и отвращение таится на его устах. Хотя отдыхает он теперь, но его отдых еще не на солнце. Он должен был бы работать, как вол; и его счастье должно бы разить землею, а не презрением к земле. Белым волом хотел бы я его видеть, идущим, фыркая и мыча, впереди плуга, – и его мычание должно бы хвалить все земное! Темно еще его лицо; тень руки пробегает по нему. Затемнен еще взор его глаз. Самое дело его есть еще тень на нем: рука затемняет того, кто трудится, не покладая рук. Еще не преодолел он своего дела. Как люблю я в нем выю вола; но теперь хочу я еще видеть взор ангела. И от воли своей героя должен он отучиться: вознесенным должен он быть для меня, а не только возвышенным, – сам эфир должен вознести его, лишенного воли! Он победил чудовище, он разгадал загадки; но он должен еще победить своих чудовищ и разгадать свои загадки, в небесных детей должен он еще превратить их. Еще не научилось его познание улыбаться и жить без зависти; еще не стих поток его страстей в красоте. Поистине, не в сытости должно смолкнуть и утонуть его желание, а в красоте! Осанистость свойственна щедрости благородно мыслящего. Закинув руку за голову – так должен был бы отдыхать герой, так должен был бы преодолевать он даже свой отдых. Но именно для героя красота есть самая трудная вещь. Недостижима красота для всякой сильной воли. Немного больше, немного меньше: именно это значит здесь много; это значит здесь всего больше. Стоять с расслабленными мускулами и распряженной волей – это и есть самое трудное для всех вас, вы, возвышенные! Когда власть становится милостивой и нисходит в видимое – красотой называю я такое нисхождение. И ни от кого не требую я так красоты, как от тебя, могущественный; твоя доброта да будет твоим последним самопреодолением. На всякое зло считаю я тебя способным; поэтому я и требую от тебя добра. Поистине, я смеялся часто над слабыми, которые мнят себя добрыми, потому что у них расслабленные лапы. К столпу добродетели должен ты стремиться: чем выше он подымается, тем становится он красивее и нежнее, а внутри тверже и выносливее. Да, возвышенный, когда-нибудь должен ты быть прекрасным и держать зеркало перед своей собственной красотою. Тогда твоя душа будет содрогаться от божественных вожделений – и поклонение будет в твоем тщеславии! Это и есть тайна души: только когда герой покинул ее, приближается к ней, в сновидении, – сверхгерой. — Так говорил Заратустра. О стране культуры Слишком далеко залетел я в будущее; ужас напал на меня. И, оглянувшись кругом, я увидел, что время было моим единственным современником. Тогда бежал я назад домой – и спешил все быстрее; так пришел я к вам, вы, современники, и в страну культуры. Впервые посмотрел я на вас как следует и с добрыми желаниями; поистине, с тоскою в сердце пришел я. Но что случилось со мной? Как ни было мне страшно, – я должен был рассмеяться! Никогда не видел мой глаз ничего более пестро-испещренного! Я все смеялся и смеялся, тогда как ноги мои и сердце дрожали: «ба, да тут родина всех красильных горшков!» – сказал я. С лицами, обмазанными пятьюдесятью кляксами, – так сидели вы, к моему удивлению, вы, современники! И с пятьюдесятью зеркалами вокруг себя, которые льстили и подражали игре ваших красок! Поистине, вы не могли бы носить лучшей маски, вы, современники, чем ваши собственные лица! Кто бы мог вас – узнать! Исписанные знаками прошлого, а поверх этих знаков замалеванные новыми знаками, – так сокрылись вы от всех толкователей! И если даже быть испытующим утробы, кто поверил бы, что есть у вас утробы! Из красок кажетесь вы выпеченными и из склеенных клочков. Все века и народы пестро выглядывают из-под ваших покровов; все обычаи и все верования пестроязычно глаголят в ваших жестах. Если бы кто освободил вас от ваших покрывал, мантий, красок и жестов, – все-таки осталось бы у него достаточно, чтобы пугать этим птиц. Поистине, я сам испуганная птица, однажды увидевшая вас нагими и без красок; и я улетел, когда скелет стал подавать мне знаки любви. Ибо скорее хотел бы я быть поденщиком в подземном мире и служить теням минувшего! – Тучнее и полнее вас обитатели подземного мира! В том и горечь моей утробы, что ни нагими, ни одетыми не выношу я вас, вы, современники! Все, что есть удушливого в будущем и что некогда пугало улетевших птиц, поистине более задушевно и внушает больше доверия, чем ваша «действительность». Ибо так говорите вы: «Мы всецело действительность, и притом без веры и суеверия»; так выпячиваете вы грудь – ах, даже и не имея груди!
    Ответить
    Рyбик Докоян
    1557034068
    Но как могли бы вы верить, вы, размалеванные! – вы, образа всего, во что некогда верили! Вы – ходячее опровержение самой веры и раскромсание всяких мыслей. Неправдоподобные – так называю я вас, вы, сыны действительности! Все времена пустословят друг против друга в ваших умах; но сны и пустословие всех времен были все-таки ближе к действительности, чем ваше бодрствование! Бесплодны вы; потому и недостает вам веры. Но кто должен был созидать, у того были всегда свои вещие сны и звезды знамения – и верил он в веру! — Вы – полуоткрытые ворота, у которых ждут могильщики. И вот ваша действительность: «Все стоит того, чтобы погибнуть». Ах, вот стоите вы предо мной с торчащими ребрами! И многие из вас хорошо понимали это и сами. И они говорили: «Кажется, Бог, пока спал я, что-то отнял у меня? Поистине, достаточно, чтобы сделать из этого самку! Удивительна скудость ребер моих!» – так говорили уже многие из людей настоящего. Да, смех вызываете вы во мне, вы, современники! И в особенности когда вы удивляетесь сами себе! И горе мне, если бы не мог я смеяться над вашим удивлением и должен был глотать все, что есть противного в ваших мисках! Но я хочу отнестись к вам легче, ибо нечто тяжелое должен нести я; и что мне за дело, если жуки и летучие гады сядут на мою ношу! Поистине, не станет же она от того тяжелее! И не от вас, вы, современники, должна прийти ко мне великая усталость. — Ах, куда же еще подняться мне с моей тоской! Со всех гор высматриваю я страны отцов и матерей. Но родины не нашел я нигде: тревожно мне во всех городах и рвусь я прочь из всех ворот. Чужды мне и смешны современники; к ним еще недавно влекло меня сердце; и изгнан я из стран отцов и матерей. Так что люблю я еще только страну детей моих, неоткрытую, лежащую в самых далеких морях; и пусть ищут и ищут ее мои корабли. Своими детьми хочу я искупить то, что я сын своих отцов; и всем будущим – это настоящее! — Так говорил Заратустра. О непорочном познании Когда вчера взошел месяц, я думал, что он хочет родить солнце: так широко, как роженица, лежал он на горизонте. Но он обманул меня своей беременностью; и скорее еще я поверю, что месяц – мужчина, чем что он – женщина. Конечно, мало похож на мужчину этот застенчивый полуночник. Поистине, с нечистой совестью бродит он по крышам. Ибо полон он похоти и ревности, этот монах в месяце, падок он до земли и всех радостей влюбленных. Нет, я не люблю его, этого кота на крышах! Противны мне все, кто подкрадывается к полузакрытым окнам! Набожно и молча бродит он по звездным коврам; но я не люблю мужских ног, ступающих тихо, на которых не звенят даже шпоры. Праведна поступь любого правдивца; но кошка ходит по земле, крадучись. Взгляни, по-кошачьи восходит луна и нечестно. — Это сравнение прилагаю я к вам, чувствительные лицемеры, к вам, ищущим «чистого познания»! Вас называю я – сластолюбцами! Вы также любите землю и земное – я хорошо разгадал нас! – но стыд в вашей любви и нечистая совесть, – вы похожи на луну! В презрении к земному убежден ваш дух, но не ваше нутро; а оно сильнейшее в вас! И теперь стыдится ваш дух, что он угождает вашему нутру, и крадется путями лжи и обмана, чтобы не встретиться со своим собственным стыдом. «Для меня было бы высшим счастьем – так говорит себе ваш пролгавшийся дух, – смотреть на жизнь без вожделений, а не как собака, с высунутым языком; Быть счастливым в созерцании, с умершей волею, без приступов и алчности себялюбия, – холодным и серым всем телом, но с пьяными глазами месяца! Для меня было бы лучшей долею – так соблазняет самого себя соблазненный, – любить землю, как любит ее месяц, и только одними глазами прикасаться к красоте ее. И я называю непорочным познание всех вещей, когда я ничего не хочу от них, как только лежать перед ними, подобно зеркалу с сотнею глаз». — О вы, чувствительные лицемеры, вы, сластолюбцы! Вам недостает невинности в вожделении; и вот почему клевещете вы на вожделение! Поистине, не как созидающие, производящие и радующиеся становлению любите вы землю! Где есть невинность? Там, где есть воля к зачатию. И кто хочет созидать дальше себя, у того для меня самая чистая воля. Где есть красота? Там, где я должен хотеть всею волею; где хочу я любить и погибнуть, чтобы образ не остался только образом. Любить и погибнуть – это согласуется от вечности. Хотеть любви – это значит хотеть также смерти. Так говорю я вам, малодушные! Но вот же хочет ваше скопческое косоглазие называться «созерцанием»! А к чему можно прикоснуться трусливым глазом, должно быть окрещено именем «прекрасного»! О вы, осквернители благородных имен! Но в том проклятие ваше, вы, незапятнанные, вы, ищущие чистого познания, что никогда не родите вы, хотя бы широко, как роженица, и лежали вы на горизонте! И поистине, ваши уста полны благородных слов; и мы должны верить, что и сердце ваше переполнено, вы, лжецы? Но мои слова – слова невзрачные, презрительные и простые; и я люблю подбирать то, что на ваших пиршествах падает под стол. Все-таки я могу сказать истину им – лицемерам! Да, мои рыбьи косточки, раковины и колючие листья должны – щекотать носы лицемерам! Дурной запах всегда вокруг вас и ваших пиршеств: ибо ваши похотливые мысли, ваша ложь и притворство висят в воздухе! Рискните же сперва поверить самим себе – себе и своему нутру! Кто не верит себе самому, всегда лжет. Личиною Бога прикрылись вы перед самими собой, вы, «чистые»: в личине Бога укрылся ужасный кольчатый червь ваш. Поистине, вы обманываете, вы, «созерцающие»! Даже Заратустра был некогда обманут божественной пленкой вашей; не угадал он, какими змеиными кольцами была набита она. Душу Бога мечтал я некогда видеть играющей в ваших играх, вы, ищущие чистого познания! О лучшем искусстве не мечтал я никогда, чем ваши искусства! Нечисть змеиную, и дурной запах скрывала от меня даль, и что хитрость ящерицы похотливо ползала здесь. Но я подошел к вам ближе: тогда наступил для меня день – и теперь наступает он для вас, – кончились похождения месяца! Взгляните на него! Застигнутый, бледный стоит он – пред утренней зарею! Ибо оно уже близко, огненное светило, – его любовь приближается к земле! Невинность и жажда творца – вот любовь всякого солнца! Смотрите же на него, как оно нетерпеливо подымается над морем! Разве вы не чувствуете жадного, горячего дыхания любви его? Морем хочет упиться оно и впивать глубину его к себе на высоту – и тысячью грудей поднимается к нему страстное море. Ибо оно хочет, чтобы солнце целовало его и упивалось им; оно хочет стать воздухом, и высотою, и стезею света, и самим светом! Поистине, подобно солнцу, люблю я жизнь и все глубокие моря. И для меня в том познание, чтобы все глубокое поднялось – на мою высоту! — Так говорил Заратустра. Об ученых Пока я спал, овца принялась объедать венок из плюща на моей голове, – и, объедая, она говорила: «Заратустра не ученый больше». И, сказав это, она чванливо и гордо отошла в сторону. Ребенок рассказал мне об этом. Люблю я лежать здесь, где играют дети, вдоль развалившейся стены, среди чертополоха и красного мака. Я все еще ученый для детей, а также для чертополоха и красного мака. Невинны они, даже в своей злобе. Но для овец я уже перестал быть ученым: так хочет моя судьба – да будет она благословенна! Ибо истина в том, что ушел я из дома ученых, и еще захлопнул дверь за собою. Слишком долго сидела моя душа голодной за их столом; не научился я, подобно им, познанию, как щелканью орехов. Простор люблю я и воздух над свежей землей; лучше буду спать я на воловьих шкурах, чем на званиях и почестях их. Я слишком горяч и сгораю от собственных мыслей; часто захватывает у меня дыхание. Тогда мне нужно на простор, подальше от всех запыленных комнат. Но они прохлаждаются в прохладной тени: они хотят во всем быть только зрителями и остерегаются сидеть там, где солнце жжет ступни. Подобно тем, кто стоит на улице и глазеет на проходящих, так ждут и они и глазеют на мысли, продуманные другими. Если дотронуться до них руками, от них невольно поднимается пыль, как от мучных мешков; но кто же подумает, что пыль их идет от зерна и от золотых даров нивы? Когда выдают они себя за мудрых, меня знобит от мелких изречений и истин их; часто от мудрости их идет запах, как будто она исходит из болота; и поистине, я слышал уже, как лягушка квакала в ней! Ловки они, и искусные пальцы у них – что мое своеобразие при многообразии их! Всякое вдевание нитки и тканье и вязанье знают их пальцы: так вяжут они чулки духа! Они хорошие часовые механизмы; нужно только правильно заводить их! Тогда показывают они безошибочно время и производят при этом легкий шум. Подобно мельницам, работают они и стучат: только подбрасывай им свои зерна! – они уж сумеют измельчить их и сделать белую пыль из них. Они зорко следят за пальцами друг друга и не слишком доверяют один другому. Изобретательные на маленькие хитрости, подстерегают они тех, у кого хромает знание, – подобно паукам, подстерегают они. Я видел, как они всегда с осторожностью приготовляют яд; и всегда надевали они при этом стеклянные перчатки на пальцы. Также в поддельные кости умеют они играть; и я заставал их играющими с таким жаром, что они при этом потели. Мы чужды друг другу, и их добродетели противны мне еще более, чем лукавства и поддельные игральные кости их. И когда я жил у них, я жил над ними. Оттого и невзлюбили они меня. Они и слышать не хотят, чтобы кто-нибудь ходил над их головами; и потому наложили они дерева, земли и сору между мной и головами их. Так заглушали они шум от моих шагов; и хуже всего слушали меня до сих пор самые ученые среди них. Все ошибки и слабости людей нагромождали они между собою и мной: «черным полом» называют они это в своих домах. И все-таки хожу я со своими мыслями над головами их; и даже если бы я захотел ходить по своим собственным ошибкам, все-таки был бы я над ними и головами их. Ибо люди не равны – так говорит справедливость. И чего я хочу, они не имели бы права хотеть! — Так говорил Заратустра. О поэтах «С тех пор как лучше знаю я тело, – сказал Заратустра одному из своих учеников, – дух для меня только как бы дух; а все, что «не преходит», – есть только символ». «Это слышал я уже однажды от тебя, – отвечал ученик, – и тогда ты прибавил еще: «но поэты слишком много лгут». Почему же сказал ты, что поэты слишком много лгут?» «Почему? – повторил Заратустра. – Ты спрашиваешь, почему? Но я не принадлежу к тем, у кого можно спрашивать об их «почему». Разве переживания мои начались со вчерашнего дня? Давно уже пережил я основания своих мнений. Мне пришлось бы быть бочкой памяти, если бы хотел я хранить все основания своих мнений. Уже и это слишком много для меня – самому хранить свои мнения; и много птиц улетает уже. И среди них нахожу я и залетного зверька в моей голубятне, он мне чужой и дрожит, когда я кладу на него свою руку. Но что же сказал тебе однажды Заратустра? Что поэты слишком много лгут? – Но и Заратустра – поэт. Веришь ли ты, что сказал он здесь правду? Почему веришь ты этому?» Ученик отвечал: «Я верю в Заратустру». Но Заратустра покачал головой и улыбнулся. Вера не делает меня блаженными – сказал он, – особенно вера в меня. Но положим, что кто-нибудь совершенно серьезно сказал бы, что поэты слишком много лгут; он был бы прав – мы лжем слишком много. Мы знаем слишком мало и дурно учимся, поэтому и должны мы лгать. И кто же из нас, поэтов, не разбавлял бы своего вина? Многие ядовитые смеси приготовлялись в наших погребах; многое, чего нельзя описать, осуществлялось там. И так как мы мало знаем, то нам от души нравятся нищие духом, особенно если это молодые бабенки. И даже падки мы к тому, о чем старые бабенки рассказывают себе по вечерам. Это называем мы сами вечной женственностью в нас. И как будто существует особый, тайный доступ к знанию, скрытый для тех, кто чему-нибудь учится: так верим мы в народ и «мудрость» его. Все поэты верят, что если кто-нибудь, лежа в траве или в уединенной роще, навострит уши, то узнает кое-что о вещах, находящихся между небом и землею. И когда находят на поэтов приливы нежности, они всегда думают, что сама природа влюблена в них — И что она подкрадывается к их ушам, чтобы нашептывать им таинственные, влюбленные, льстивые речи, – этим гордятся и чванятся они перед всеми смертными! Ах, есть так много вещей между небом и землей, мечтать о которых позволяли себе только поэты! И особенно выше неба: ибо все боги суть сравнения и хитросплетения поэтов! Поистине, нас влечет всегда вверх – в царство облаков: на них сажаем мы своих пестрых баловней и называем их тогда богами и сверхчеловеками — Ибо достаточно легки они для этих седалищ! – все эти боги и сверхчеловеки. Ах, как устал я от всего недостижимого, что непременно хочет быть событием! Ах, как устал я от поэтов! Пока Заратустра так говорил, сердился на него ученик его, но молчал. Молчал и Заратустра; но взор его обращен был внутрь, как будто глядел он в глубокую даль. Наконец он вздохнул и перевел дух. Я – от сегодня и от прежде, – сказал он затем, – но есть во мне нечто, что от завтра, от послезавтра и от когда-нибудь. Я устал от поэтов, древних и новых: поверхностны для меня они все и мелководны. Они недостаточно вдумались в глубину; потому и не опускалось чувство их до самого дна. Немного похоти и немного скуки – таковы еще лучшие мысли их. Дуновением и бегом призраков кажутся мне все звуки их арф; что знали они до сих пор о зное душевном, рождающем звуки! Они для меня недостаточно опрятны: все они мутят свою воду, чтобы глубокой казалась она. И они любят выдавать себя за примирителей; но посредниками и смесителями остаются они для меня и половинчатыми и неопрятными. Ах, я закидывал свою сеть в их моря, желая наловить хороших рыб, но постоянно вытаскивал я голову какого-нибудь старого бога. Так алчущему давало море камень. И сами они могли бы вполне произойти из моря. Несомненно, попадаются перлы у них; тем более похожи сами они на твердые раковины. И часто вместо души находил я у них соленую тину. У моря научились они тщеславию его: не есть ли море павлин из павлинов? Даже перед самым безобразным из всех буйволов распускает оно свой хвост, и никогда не устает оно играть своим веером из кружев, шелка и серебра. Тупо смотрит буйвол, в своей душе близкий к песку, еще более близкий к тине, но приближающийся больше всего к болоту. Что ему красота, и море, и убранство павлина! Это сравнение привожу я поэтам. Поистине, самый дух их – павлин из павлинов и море тщеславия! Зрителей требует дух поэта – хотя бы были то буйволы! Но я устал от этого духа; и я предвижу время, когда он устанет от самого себя. Я видел уже поэтов изменившимися и направившими взоры на самих себя. Я видел приближение кающихся духом: они выросли из них. — Так говорил Заратустра. О великих событиях Есть остров на море – недалеко от блаженных островов Заратустры, – на нем постоянно дымится огнедышащая гора; народ и особенно старые бабы из народа говорят об этом острове, что он привален, подобно камню, перед вратами преисподней; а в самом-де вулкане проходит вниз узкая тропинка, ведущая к этим вратам преисподней. В ту пору, как Заратустра пребывал на блаженных островах, случилось, что корабль бросил якорь у острова, где стоит дымящаяся гора; и люди его сошли на берег, чтобы пострелять кроликов. Но около полудня, когда капитан и люди его снова собрались вместе, увидели они вдруг человека, идущего к ним по воздуху, и какой-то голос сказал явственно: «пора! давно пора!» Когда же видение было совсем близко к ним – оно быстро пролетело мимо них, подобно тени, в направлении, где была огненная гора, – тогда узнали они, к величайшему смущению, что это – Заратустра; ибо все они уже видели его, за исключением самого капитана, и любили его, как любит народ: мешая поровну любовь и страх. «Смотрите, – сказал старый кормчий, – это Заратустра отправляется в ад!» В то же самое время, как эти корабельщики пристали к огненному острову, разнесся слух, что Заратустра исчез; и когда спрашивали друзей его, они рассказывали, что он ночью сел на корабль, не сказав, куда хочет он ехать. Так возникло смятение, а через три дня к этому смятению присоединился еще рассказ корабельщиков – и теперь весь народ говорил, что черт унес Заратустру. Хотя ученики его смеялись над этой болтовней, и один из них сказал даже: «Я думаю, что скорее Заратустра унес черта». Но в глубине души все были озабочены и желали скорее увидеть его; как же велика была их радость, когда на пятый день Заратустра появился среди них. И вот рассказ о беседе Заратустры с огненным псом. Земля, сказал он, имеет оболочку; и эта оболочка поражена болезнями. Одна из этих болезней называется, например: «человек». А другая из этих болезней называется «огненный пес»: о нем люди много лгали и позволяли лгать. Чтобы изведать эту тайну, перешел я море – и я увидел истину нагою, поистине! нагою – необутою до самого горла. Теперь я знаю, что это за огненный пес; а также все бесы извержения и возмущения, которых боятся не одни только старые бабы. «Выходи, огненный пес, из своей бездны! – кричал я. – И сознайся, как глубока эта глубина! Откуда это ты фыркаешь кверху? Ты пьешь обильно у моря: это видно по соли твоего красноречия! Поистине, для пса из бездны берешь ты слишком много пищи с поверхности! Самое большее, я считаю тебя чревовещателем земли; и всякий раз, когда я слышал речи бесов возмущения и извержения, находил я их похожими на тебя: с твоей же солью, ложью и плоскостью. Вы умеете рычать и засыпать пеплом. Вы большие хвастуны и вдосталь изучили искусство нагревать тину, чтобы она закипала. Где вы, там непременно должна быть поблизости тина и много губчатого, пористого и защемленного; все это рвется на свободу. «Свобода» вопите вы все особенно охотно; но я разучился верить в «великие события», коль скоро вокруг них много шума и дыма. И поверь мне, друг мой, адский шум! Величайшие события – это не наши самые шумные, а наши самые тихие часы. Не вокруг изобретателей нового шума – вокруг изобретателей новых ценностей вращается мир; неслышно вращается он. И сознайся только! Мало оказывалось всегда совершившегося, когда твой шум и дым рассеивались. Что толку, если город превращается в мумию и колонна лежит в грязи! И вот что скажу я еще разрушителям колонн. Несомненно, это величайшее безумие – бросать соль в море и колонны в грязь. В грязи вашего презрения лежала колонна; но таков закон ее, что для нее из презрения вырастает новая жизнь и живая красота. Теперь в божественном ореоле восстает она, еще более обольстительная в своем страдании; и поистине! она еще поблагодарит вас, что вы низвергли ее, вы, разрушители! Такой совет даю я царям, и церквам, и всему одряхлевшему от лет и от добродетели – дайте только низвергнуть себя! Чтобы опять вернулись вы к жизни и к вам – добродетель!» Так говорил я перед огненным псом; но он ворчливо прервал меня и спросил: «Церковь? Что это такое?» «Церковь? – отвечал я. – Это род государства, и притом самый лживый. Но молчи, лицемерный пес! Ты знаешь род свой лучше других! Как и ты сам, государство есть пес лицемерия; как и ты, любит оно говорить среди дыма и грохота, – чтобы заставить верить, что, подобно тебе, оно вещает из чрева вещей. Ибо оно хочет непременно быть самым важным зверем на земле, государство; и в этом также верят ему». И как только сказал я это, огненный пес, как бешеный, стал извиваться от зависти. «Как, – кричал он, – самым важным зверем на земле? И в этом также верят ему?» И столько дыму и ужасных криков выходило из его глотки, что я думал, что он задохнется от гнева и зависти. Наконец он умолк, и уменьшилось его пыхтение; но как только он умолк, сказал я со смехом: «Ты сердиться, огненный пес, – значит, я прав относительно тебя! И чтобы оставался я правым, послушай о другом огненном псе: он говорит действительно из сердца земли. Дыхание его из золота и золотого дождя: так хочет сердце его. Что ему до пепла, дыма и горячей слизи! Смех выпархивает из него, как пестрые тучки; противны ему твое бурчанье, твое плеванье и истерзанные потроха твои! Но золото и смех – берет он из сердца земли, ибо, чтобы знал ты наконец, – сердце земли из золота». Когда услышал это огненный пес, он не выдержал, чтобы дослушать меня. Пристыженный, поджал он хвост, трусливо проговорил гав, гав! и уполз вниз, в свою пещеру. — Так рассказывал Заратустра. Но ученики его едва слушали его: так велико было их желание рассказать ему о людях с корабля, о кроликах и о летающем человеке. «Что мне думать об этом! – сказал Заратустра. – Разве я призрак? Но вероятно, это была моя тень. Вы, должно быть, кое-что уже слышали о страннике и тени его? Несомненно одно: нужно, чтобы я держал ее крепче, – иначе она еще испортит мою славу». И снова Заратустра качал головой и дивился. «Что мне думать об этом!» – повторял он. «Почему же кричал призрак: «пора! Давно пора!» Почему же – давно пора?» Так говорил Заратустра. Прорицатель «– и я видел, наступило великое уныние среди людей. Лучшие устали от своих дел. Объявилось учение, и рядом с ним семенила вера в него: «Все пусто, все равно, все уже было!» И эхо вторило со всех холмов: «Все пусто, все равно, все уже было!» Правда, собрали мы жатву; но почему же сгнили и почернели наши плоды? Что упало со злого месяца в последнюю ночь? Напрасен был всякий труд, в отраву обратилось наше вино, дурной глаз спалил наши поля и наши сердца. Все мы иссохли; и если бы огонь упал на нас, мы бы рассыпались, как пепел, – но даже огонь утомили мы. Все источники иссякли, и даже море отступило назад. Земля хочет треснуть, но бездна не хочет поглотить! «Ах, есть ли еще море, где бы можно было утонуть»: так раздается наша жалоба – над плоскими болотами. Поистине, мы уже слишком устали, чтобы умереть; и мы еще бодрствуем и продолжаем жить – в склепах!» Так говорящим слышал Заратустра одного прорицателя; и его предсказания проникли в сердце его и изменили его. Печальный и усталый бродил он; и он стал похож на тех, о ком говорил прорицатель. Поистине, – сказал он своим ученикам, – еще немного, и наступят эти долгие сумерки. Ах, как спасу я от них мой свет! Чтобы не потух он среди этой печали! Для дальних миров он должен быть светом и для самых далеких ночей! Так опечаленный в сердце ходил Заратустра; и три дня не принимал он ни пищи, ни питья, не имел покоя и потерял речь. Наконец случилось, что впал он в глубокий сон. Ученики же его сидели вокруг него, бодрствуя долгими ночами, и с беспокойством ждали, не проснется ли он, не заговорит ли опять и не выздоровеет ли от своей печали. Вот речь, которую сказал Заратустра, когда проснулся; голос его доходил до учеников как бы издалека: «Послушайте сон, который я видел, вы, друзья, и помогите мне отгадать его смысл! Все еще загадка для меня этот сон; его смысл скрыт в нем и пленен и не витает еще свободно над ним. Я отрешился от всякой жизни, так снилось мне. Я сделался ночным и могильным сторожем в замке Смерти, на одинокой горе. Там охранял я гробы ее; мрачные своды были полны трофеями побед ее. Из стеклянных гробов смотрела на меня побежденная жизнь. Запах запыленной вечности вдыхал я; в удушье и пыли поникла моя душа. И кто же мог бы проветрить там свою душу! Свет полуночи был всегда вокруг меня, одиночество на корточках сидело рядом с ним; и еще хрипящая мертвая тишина, худшая из моих подруг. Ключи носил я с собой, самые заржавленные из всех ключей; и я умел отворять ими самые скрипучие из всех ворот. Подобно зловещему карканью, пробегали звуки по длинным ходам, когда поднимались затворы ворот: зловеще кричала эта птица, неохотно давала она будить себя. Но было еще ужаснее и еще сильнее сжималось мое сердце, когда все замолкало, и кругом водворялась тишина, и я один сидел в этом коварном молчании. Так медленно тянулось время, если время еще существовало: почем знаю я это! Но наконец случилось то, что меня разбудило. Трижды ударили в ворота, как громом, трижды зазвучали и заревели своды в ответ; тогда пошел я к воротам, Альпа! – кричал я, – кто несет свой прах на гору? Альпа! альпа! Кто несет свой прах на гору? И я нажимал ключ и напирал на ворота, стараясь отворить их. Но они не отворялись ни на палец. Тогда бушующий ветер распахнул створы их: свистя, крича, разрезая воздух, бросил он мне черный гроб. И среди шума, свиста и пронзительного воя раскололся гроб, и из него раздался смех на тысячу ладов. И тысяча гримас детей, ангелов, сов, глупцов и бабочек величиной с ребенка смеялись и издевались надо мной и неслись на меня. Страшно испугался я и упал наземь. И я закричал от ужаса, как никогда не кричал. Но собственный крик разбудил меня – и я пришел в себя». — Так рассказывал Заратустра свой сон и потом умолк: ибо он не знал еще значения своего сна. Но ученик, которого он любил больше всех, быстро поднялся, схватил руку Заратустры и сказал: «Сама твоя жизнь объясняет нам сон этот, о Заратустра! Не ты ли сам этот ветер, с пронзительным свистом распахивающий ворота в замке Смерти? Не ты ли сам этот гроб, наполненный многоцветной злобою и ангельскими гримасами жизни? Поистине, подобно детскому смеху на тысячу ладов, входит Заратустра во все склепы, смеясь над ночными и могильными сторожами и над всеми, кто гремит ржавыми ключами. Пугать и опрокидывать будешь ты их своим смехом; обморок и пробуждение докажут твою власть над ними. И даже когда наступят долгие сумерки и усталость смертельная, ты не закатишься на нашем небе, ты, защитник жизни! Новые звезды и новое великолепие ночи показал ты нам; поистине, самый смех раскинул ты над нами многоцветным шатром. Отныне детский смех всегда будет бить ключом из гробов; отныне всегда будет дуть могучий ветер, торжествующий над смертельной усталостью: в этом ты сам нам порука и предсказатель. Поистине, самих врагов своих видел ты во сне – это был твой самый тяжелый сон! Но как ты проснулся от них и пришел в себя, так и они должны проснуться от себя самих – и прийти к тебе!» Так говорил ученик; и все остальные теснились к Заратустре, хватали руки его и хотели его убедить оставить ложе и печаль и вернуться к ним. Заратустра же сидел, приподнявшись на своем ложе и с отсутствующим взором. Подобно тому, кто возвращается после долгого отсутствия, смотрел он на своих учеников, вглядывался в их лица и еще не узнавал их. Но когда они подняли его и поставили на ноги, изменился сразу взор его; он понял все, что случилось, и, гладя себе бороду, сказал твердым голосом: «Ну что ж, это придет в свое время; но позаботьтесь, ученики мои, чтобы был у нас хороший обед, и поскорей! Так думаю я искупить дурные сны! Прорицатель же должен есть и пить рядом со мною: и поистине, я покажу ему еще море, в котором может он утонуть!» Так говорил Заратустра. И он долго смотрел в лицо ученику, объяснившему сон, и качал при этом головою. Об избавлении Однажды, когда Заратустра проходил по большому мосту, окружили его калеки и нищие, и один горбатый так говорил ему: «Посмотри, Заратустра! Даже народ учится у тебя и приобретает веру в твое учение; но чтобы совсем уверовал он в тебя, для этого нужно еще одно – ты должен убедить еще нас, калек! Здесь у тебя прекрасный выбор и поистине случай с многими шансами на неупущение. Ты можешь исцелять слепых и заставлять бегать хромых, и ты мог бы поубавить кое-что и у того, у кого слишком много за спиной; – это, думаю я, было бы прекрасным средством заставить калек уверовать в Заратустру!» Но Заратустра так возразил говорившему: «Когда снимают у горбатого горб его, у него отнимают и дух его – так учит народ. И когда возвращают слепому глаза его, он видит на земле слишком много дурного – так что он проклинает исцелившего его. Тот же, кто дает возможность бегать хромому, наносит ему величайший вред: ибо едва ли он сможет бежать так быстро, чтобы пороки не опережали его, – так учит народ о калеках. И почему бы Заратустре не учиться у народа, если народ учится у Заратустры? Но с тех пор как живу я среди людей, для меня это еще наименьшее зло, что вижу я: «одному недостает глаза, другому – уха, третьему – ноги; но есть и такие, что утратили язык, или нос, или голову». Я вижу и видел худшее и много столь отвратительного, что не обо всем хотелось бы говорить, а об ином хотелось бы даже умолчать: например, о людях, которым недостает всего, кроме избытка их, – о людях, которые не что иное, как один большой глаз, или один большой рот, или одно большое брюхо, или вообще одно что-нибудь большое, – калеками наизнанку называю я их. И когда я шел из своего уединения и впервые проходил по этому мосту, я не верил своим глазам, непрестанно смотрел и наконец сказал: «Это – ухо! Ухо величиною с человека!» Я посмотрел еще пристальнее: и действительно, за ухом двигалось еще нечто, до жалости маленькое, убогое и слабое. И поистине, чудовищное ухо сидело на маленьком, тонком стебле – и этим стеблем был человек! Вооружась лупой, можно было даже разглядеть маленькое завистливое личико, а также отечную душонку, которая качалась на стебле этом. Народ же говорил мне, что большое ухо не только человек, но даже великий человек, гений. Но никогда не верил я народу, когда говорил он о великих людях, – и я остался при убеждении, что это – калека наизнанку, у которого всего слишком мало и только одного чего-нибудь слишком много». Сказав так горбатому и тем, для кого он был рупором и ходатаем, Заратустра обратился с глубоким негодованием к своим ученикам и сказал: Поистине, друзья мои, я хожу среди людей, как среди обломков и отдельных частей человека! Самое ужасное для взора моего – это видеть человека раскромсанным и разбросанным, как будто на поле кровопролитного боя и бойни. И если переносится мой взор от настоящего к прошлому, всюду находит он то же самое: обломки, отдельные части человека и ужасные случайности – и ни одного человека! Настоящее и прошлое на земле – ах! друзья мои, это и есть самое невыносимое для меня; и я не мог бы жить, если бы не был я провидцем того, что должно прийти. Провидец, хотящий, созидающий, само будущее и мост к будущему – и ах, как бы калеки на этом мосту: все это и есть Заратустра. И вы также часто спрашивали себя: «Кто для нас Заратустра? Как должны мы называть его?» И, как у меня, ваши ответы были вопросами. Есть ли он обещающий? Или исполняющий? Завоевывающий? Или наследующий? Осень? Или плуг? Врач? Или выздоравливающий? Поэт ли он? Говорит ли он истину? Освободитель? Или укротитель? Добрый? Или злой?
    Ответить
    Prоject Бабангида
    1557042334
    Вопрос о государстве приобретает в настоящее время особенную важность и в теоретическом и в практически-политическом отношениях. Империалистская война чрезвычайно ускорила и обострила процесс превращения монополистического капитализма в государственно-монополистический капитализм. Чудовищное угнетение трудящихся масс государством, которое теснее и теснее сливается с всесильными союзами капиталистов, становится все чудовищнее. Передовые страны превращаются — мы говорим о «тыле» их — в военно-каторжные тюрьмы для рабочих. Неслыханные ужасы и бедствия затягивающейся войны делают положение масс невыносимым, усиливают возмущение их. Явно нарастает международная пролетарская революция. Вопрос об отношении ее к государству приобретает практическое значение. Накопленные десятилетиями сравнительно мирного развития элементы оппортунизма создали господствующее в официальных социалистических партиях всего мира течение социал-шовинизма. Это течение (Плеханов, Потресов, Брешковская, Рубанович, затем в чуточку прикрытой форме гг. Церетели, Чернов и К° в России; Шейдеман, Легин, Давид и пр. в Германии; Ренодель, Гед, Вандервельд во Франции и Бельгии; Гайндман и фабианцы[1] в Англии и т. д. и т. д.), социализм на словах, шовинизм на деле, отличается подлым лакейским приспособлением «вождей социализма» к интересам не только «своей» национальной буржуазии, но именно «своего» государства, ибо большинство так называемых великих держав давно эксплуатирует и порабощает целый ряд мелких и слабых народностей. А империалистская война является как раз войной за раздел и передел этого рода добычи. Борьба за высвобождение трудящихся масс из-под влияния буржуазии вообще, и империалистской буржуазии в особенности, невозможна без борьбы с оппортунистическими предрассудками насчет «государства». Мы рассматриваем сначала учение Маркса и Энгельса о государстве, останавливаясь особенно подробно на забытых или подвергшихся оппортунистическому искажению сторонах этого учения. Мы разберем затем специально главного представителя этих искажений, Карла Каутского, наиболее известного вождя второго Интернационала (1889—1914 гг.), который потерпел такое жалкое банкротство во время настоящей войны. Мы подведем, наконец, главные итоги опыта русских революций 1905 и особенно 1917-го года. Эта последняя, видимо, заканчивает в настоящее время (начало августа 1917 г.) первую полосу своего развития, но вся эта революция вообще может быть понята лишь как одно из звеньев в цепи социалистических пролетарских революций, вызываемых империалистской войной. Вопрос об отношении социалистической революции пролетариата к государству приобретает таким образом не только практически-политическое значение, но и самое злободневное значение, как вопрос о разъяснении массам того, что они должны будут делать, для своего освобождения от ига капитала, в ближайшем будущем. Автор Август 1917 г. Предисловие ко второму изданию Настоящее, второе, издание печатается почти без перемен. Добавлен только параграф 3-й к главе 11-й. Автор Москва. 17 декабря 1918 г. Глава I КЛАССОВОЕ ОБЩЕСТВО И ГОСУДАРСТВО 1. Государство — продукт непримиримости классовых противоречий С учением Маркса происходит теперь то, что не раз бывало в истории с учениями революционных мыслителей и вождей угнетенных классов в их борьбе за освобождение. Угнетающие классы при жизни великих революционеров платили им постоянными преследованиями, встречали их учение самой дикой злобой, самой бешеной ненавистью, самым бесшабашным походом лжи и клеветы. После их смерти делаются попытки превратить их в безвредные иконы, так сказать, канонизировать их, предоставить известную славу их имени для «утешения» угнетенных классов и для одурачения их, выхолащивая содержание революционного учения, притупляя его революционное острие, опошляя его. На такой «обработке» марксизма сходятся сейчас буржуазия и оппортунисты внутри рабочего движения. Забывают, оттирают, искажают революционную сторону учения, его революционную душу. Выдвигают на первый план, прославляют то, что приемлемо или что кажется приемлемым для буржуазии. Все социал-шовинисты нынче «марксисты», не шутите! И все чаще немецкие буржуазные ученые, вчерашние специалисты по истреблению марксизма, говорят о «национально-немецком» Марксе, который будто бы воспитал так великолепно организованные для ведения грабительской войны союзы рабочих! При таком положении дела, при неслыханной распространенности искажений марксизма, наша задача состоит прежде всего в восстановлении истинного учения Маркса о государстве. Для этого необходимо приведение целого ряда длинных цитат из собственных сочинений Маркса и Энгельса. Конечно, длинные цитаты сделают изложение тяжеловесным и нисколько не посодействуют его популярности. Но обойтись без них совершенно невозможно. Все, или по крайней мере все решающие, места из сочинений Маркса и Энгельса по вопросу о государстве должны быть непременно приведены в возможно более полном виде, чтобы читатель мог составить себе самостоятельное представление о совокупности взглядов основоположников научного социализма и о развитии этих взглядов, а также чтобы искажение их господствующим ныне «каутскианством» было доказано документально и показано наглядно. Начнем с самого распространенного сочинения Фр. Энгельса: «Происхождение семьи, частной собственности и государства», которое в 1894 году вышло в Штутгарте уже 6-ым изданием. Нам придется переводить цитаты с немецких оригиналов, потому что русские переводы, при всей их многочисленности, большей частью либо неполны, либо сделаны крайне неудовлетворительно. «Государство — говорит Энгельс, подводя итоги своему историческому анализу, — никоим образом не представляет из себя силы, извне навязанной обществу. Государство не есть также «действительность нравственной идеи», «образ и действительность разума», как утверждает Гегель. Государство есть продукт общества на известной ступени развития; государство есть признание, что это общество запуталось в неразрешимое противоречие с самим собой, раскололось на непримиримые противоположности, избавиться от которых оно бессильно. А чтобы эти противоположности, классы с противоречивыми экономическими интересами, не пожрали друг друга и общества в бесплодной борьбе, для этого стала необходимой сила, стоящая, по-видимому, над обществом, сила, которая бы умеряла столкновение, держала его в границах «порядка». И эта сила, происшедшая из общества, но ставящая себя над ним, все более и более отчуждающая себя от него, есть государство» (стр. 177—178 шестого немецкого издания). Здесь с полной ясностью выражена основная идея марксизма по вопросу об исторической роли и о значении государства. Государство есть продукт и проявление» непримиримости классовых противоречий. Государство возникает там, тогда и постольку, где, когда и поскольку классовые противоречия объективно не могут быть примирены. И наоборот: существование государства доказывает, что классовые противоречия непримиримы. Именно по этому важнейшему и коренному пункту начинается искажение марксизма, идущее по двум главным линиям. С одной стороны, буржуазные и особенно мелкобуржуазные идеологи, — вынужденные под давлением бесспорных исторических фактов признать, что государство есть только там, где есть классовые противоречия и классовая борьба, — «подправляют» Маркса таким образом, что государство выходит органом примирения классов. По Марксу, государство не могло бы ни возникнуть, ни держаться, если бы возможно было примирение классов. У мещанских и филистерских профессоров и публицистов выходит, — сплошь и рядом при благожелательных ссылках на Маркса! — что государство как раз примиряет классы. По Марксу, государство есть орган классового господства, орган угнетения одного класса другим, есть создание «порядка», который узаконяет и упрочивает это угнетение, умеряя столкновение классов. По мнению мелкобуржуазных политиков, порядок есть именно примирение классов, а не угнетение одного класса другим; умерять столкновение — значит примирять, а не отнимать у угнетенных классов определенные средства и способы борьбы за свержение угнетателей. вернуться 1 Фабианцы — члены реформистского, крайне оппортунистического «Общества фабианцев», основанного группой буржуазной интеллигенции в Англии в 1884 году. Оно названо по имени римского полководца Фабия Кунктатора («Медлителя»), известного своей выжидательной тактикой, уклонением от решительных боев. Фабианское общество, по выражению Ленина, представляет собой «самое законченное выражение оппортунизма и либеральной рабочей политики». Фабианцы отвлекали пролетариат от классовой борьбы, проповедывали возможность мирного, постепенного перехода от капитализма к социализму путем реформ. В период мировой империалистической войны (1914—1918) фабианцы занимали позицию социал-шовинизма. Характеристику фабианцев см. в произведениях В. И. Ленина: «Предисловие к русскому переводу книги: «Письма И. Ф. Беккера, И. Дицгена, Ф. Энгельса, К. Маркса и др. к Ф. А. Зорге и др."» (Сочинения, 4 изд., том 12, стр. 330—331), «Аграрная программа социал-демократии в русской революции» (Сочинения, 4 изд., том 15, стр. 154), «Английский пацифизм и английская нелюбовь к теории» (Сочинения, 4 изд., том 21, стр. 234) и другие.
    Ответить
    Рубиk Докоян
    1557062397
    Жизнь его проходит так. Обыкновенно он встает утром часов в восемь, одевается и пьет чай. Потом садится у себя в кабинете читать или идет в больницу. Здесь, в больнице, в узком темном коридорчике сидят амбулаторные больные, ожидающие приемки. Мимо них, стуча сапогами по кирпичному полу, бегают мужики и сиделки, проходят тощие больные в халатах, проносят мертвецов и посуду с нечистотами, плачут дети, дует сквозной ветер. Андрей Ефимыч знает, что для лихорадящих, чахоточных и вообще впечатлительных больных такая обстановка мучительна, но что поделаешь? В приемной встречает его фельдшер Сергей Сергеич, маленький, толстый человек с бритым, чисто вымытым, пухлым лицом, с мягкими плавными манерами и в новом просторном костюме, похожий больше на сенатора, чем на фельдшера. В городе он имеет громадную практику, носит белый галстук и считает себя более сведущим, чем доктор, который совсем не имеет практики. В углу, в приемной, стоит большой образ в киоте, с тяжелою лампадой, возле — ставник в белом чехле; на стенах висят портреты архиереев, вид Святогорского монастыря и венки из сухих васильков. Сергей Сергеич религиозен и любит благолепие. Образ поставлен его иждивением; по воскресеньям в приемной кто-нибудь из больных, по его приказанию, читает вслух акафист, а после чтения сам Сергей Сергеич обходит все палаты с кадильницей и кадит в них ладаном. Больных много, а времени мало, и потому дело ограничивается одним только коротким опросом и выдачей какого-нибудь лекарства, вроде летучей мази или касторки. Андрей Ефимыч сидит, подперев щеку кулаком, задумавшись, и машинально задает вопросы. Сергей Сергеич тоже сидит, потирает свои ручки и изредка вмешивается. — Болеем и нужду терпим оттого, — говорит он, — что господу милосердному плохо молимся. Да! Во время приемки Андрей Ефимыч не делает никаких операций; он давно уже отвык от них и вид крови его неприятно волнует. Когда ему приходится раскрывать ребенку рот, чтобы заглянуть в горло, а ребенок кричит и защищается ручонками, то от шума в ушах у него кружится голова и выступают слезы на глазах. Он торопится прописать лекарство и машет руками, чтобы баба поскорее унесла ребенка. На приемке скоро ему прискучают робость больных и их бестолковость, близость благолепного Сергея Сергеича, портреты на стенах и свои собственные вопросы, которые он задает неизменно уже более двадцати лет. И он уходит, приняв пять-шесть больных. Остальных без него принимает фельдшер. С приятною мыслью, что, слава богу, частной практики у него давно уже нет и что ему никто не помешает, Андрей Ефимыч, придя домой, немедленно садится в кабинете за стол и начинает читать. Читает он очень много и всегда с большим удовольствием. Половина жалованья уходит у него на покупку книг, и из шести комнат его квартиры три завалены книгами и старыми журналами. Больше всего он любит сочинения по истории и философии; по медицине же выписывает одного только «Врача», которого всегда начинает читать с конца. Чтение всякий раз продолжается без перерыва по нескольку часов и его не утомляет. Читает он не так быстро и порывисто, как когда-то читал Иван Дмитрич, а медленно, с проникновением, часто останавливаясь на местах, которые ему нравятся или непонятны. Около книги всегда стоит графинчик с водкой и лежит соленый огурец или моченое яблоко прямо на сукне, без тарелки. Через каждые полчаса он, не отрывая глаз от книги, наливает себе рюмку водки и выпивает, потом, не глядя, нащупывает огурец и откусывает кусочек. В три часа он осторожно подходит к кухонной двери, кашляет и говорит: — Дарьюшка, как бы мне пообедать... После обеда, довольно плохого и неопрятного. Андрей Ефимыч ходит по своим комнатам, скрестив на груди руки, и думает. Бьет четыре часа, потом пять, а он все ходит и думает. Изредка поскрипывает кухонная дверь и показывается из нее красное, заспанное лицо Дарьюшки. — Андрей Ефимыч, вам не пора пиво пить? — спрашивает она озабоченно. — Нет, еще не время... — отвечает он. — Я погожу... погожу... К вечеру обыкновенно приходит почтмейстер, Михаил Аверьяныч, единственный во всем городе человек, общество которого для Андрея Ефимыча не тягостно. Михаил Аверьяныч когда-то был очень богатым помещиком и служил в кавалерии, но разорился и из нужды поступил под старость в почтовое ведомство. У него бодрый, здоровый вид, роскошные седые бакены, благовоспитанные манеры и громкий приятный голос. Он добр и чувствителен, но вспыльчив. Когда на почте кто-нибудь из посетителей протестует, не соглашается или просто начинает рассуждать, то Михаил Аверьяныч багровеет, трясется всем телом и кричит громовым голосом: «Замолчать!», так что за почтовым отделением давно уже установилась репутация учреждения, в котором страшно бывать. Михаил Аверьяныч уважает и любит Андрея Ефимыча за образованность и благородство души, к прочим же обывателям относится свысока, как к своим подчиненным. — А вот и я! — говорит он, входя к Андрею Ефимычу. — Здравствуйте, мой дорогой! Небось я уже надоел вам, а? — Напротив, очень рад, — отвечает ему доктор. — Я всегда рад вам. Приятели садятся в кабинете на диван и некоторое время молча курят. — Дарьюшка, как бы нам пива! — говорит Андрей Ефимыч. Первую бутылку выпивают тоже молча: доктор — задумавшись, а Михаил Аверьяныч — с веселым, оживленным видом, как человек, который имеет рассказать что-то очень интересное. Разговор всегда начинает доктор. — Как жаль, — говорит он медленно и тихо, покачивая головой и не глядя в глаза собеседнику (он никогда не смотрит в глаза), — как глубоко жаль, уважаемый Михаил Аверьяныч, что в нашем городе совершенно нет людей, которые бы умели и любили вести умную и интересную беседу. Это громадное для нас лишение. Даже интеллигенция не возвышается над пошлостью; уровень ее развития, уверяю вас, нисколько не выше, чем у низшего сословия. — Совершенно верно. Согласен. — Вы сами изволите знать, — продолжает доктор тихо и с расстановкой, — что на этом свете всё незначительно и неинтересно, кроме высших духовных проявлений человеческого ума. Ум проводит резкую грань между животным и человеком, намекает на божественность последнего и в некоторой степени даже заменяет ему бессмертие, которого нет. Исходя из этого, ум служит единственно возможным источником наслаждения. Мы же не видим и не слышим около себя ума, — значит, мы лишены наслаждения. Правда, у нас есть книги, но это совсем не то, что живая беседа и общение. Если позволите сделать не совсем удачное сравнение, то книги — это ноты, а беседа — пение. — Совершенно верно. Наступает молчание. Из кухни выходит Дарьюшка и с выражением тупой скорби, подперев кулачком лицо, останавливается в дверях, чтобы послушать. — Эх! — вздыхает Михаил Аверьяныч. — Захотели от нынешних ума! И он рассказывает, как жилось прежде здорово, весело и интересно, какая была в России умная интеллигенция и как высоко она ставила понятия о чести и дружбе. Давали деньги взаймы без векселя, и считалось позором не протянуть руку помощи нуждающемуся товарищу. А какие были походы, приключения, стычки, какие товарищи, какие женщины! А Кавказ — какой удивительный край! А жена одного батальонного командира, странная женщина, надевала офицерское платье и уезжала по вечерам в горы, одна, без проводника. Говорят, что в аулах у нее был роман с каким-то князьком. — Царица небесная, матушка... — вздыхает Дарьюшка. — А как пили! Как ели! А какие были отчаянные либералы! Андрей Ефимыч слушает и не слышит; он о чем-то думает и прихлебывает пиво. — Мне часто снятся умные люди и беседы с ними, — говорит он неожиданно, перебивая Михаила Аверьяныча. — Мой отец дал мне прекрасное образование, по под влиянием идей шестидесятых годов заставил меня сделаться врачом. Мне кажется, что если б я тогда не послушался его, то теперь я находился бы в самом центре умственного движения. Вероятно, был бы членом какого-нибудь факультета. Конечно, ум тоже не вечен и преходящ, но вы уже знаете, почему я питаю к нему склонность. Жизнь есть досадная ловушка. Когда мыслящий человек достигает возмужалости и приходит в зрелое сознание, то он невольно чувствует себя как бы в ловушке, из которой нет выхода. В самом деле, против его воли вызван он какими-то случайностями из небытия к жизни... Зачем? Хочет он узнать смысл и цель своего существования, ему не говорят или же говорят нелепости; он стучится — ему не отворяют к нему приходит смерть — тоже против его воли. И вот, как в тюрьме, люди, связанные общим несчастием, чувствуют себя легче, когда сходятся вместе, так и в жизни не замечаешь ловушки, когда люди, склонные к анализу и обобщениям, сходятся вместе и проводят время в обмене гордых, свободных идей. В этом смысле ум есть наслаждение незаменимое. — Совершенно верно. Не глядя собеседнику в глаза, тихо и с паузами, Андрей Ефимыч продолжает говорить об умных людях и беседах с ними, а Михаил Аверьяныч внимательно слушает его и соглашается: «Совершенно верно». — А вы не верите в бессмертие души? — вдруг спрашивает почтмейстер. — Нет, уважаемый Михаил Аверьяныч, не верю и не имею основания верить. — Признаться, и я сомневаюсь. А хотя, впрочем, у меня такое чувство, как будто я никогда не умру. Ой, думаю себе, старый хрен, умирать пора! А в душе какой-то голосочек: не верь, не умрешь!.. В начале десятого часа Михаил Аверьяныч уходит. Надевая в передней шубу, он говорит со вздохом: — Однако, в какую глушь занесла нас судьба! Досаднее всего, что здесь и умирать придется. Эх!..
    Ответить