Телеграм-канал
Моя команда
    Все новости

    Врач «Порту»: «Возвращение Касильяса на поле будет зависеть от множества факторов»

    Врач «Порту» Нельсон Пулга рассказал, сможет ли голкипер команды Икер Касильяс продолжить выступления после перенесенных проблем с сердцем.

    В среду, 1 мая, у испанца на тренировке случился инфаркт миокарда. Он был доставлен в больницу, где ему была сделана операция. Сейчас жизни футболиста ничего не угрожает.

    20 мая Касильясу исполнится 38 лет.

    «Это будет зависеть от многих факторов: от принимаемых лекарств, от того, как он будет держаться не только в состоянии покоя, но и в состоянии стресса и во время физических упражнений, необходимых для его работы, и от его собственной решимости продолжать играть.

    Только после спокойного обдумывания этих факторов и множества обсуждений будет принято решение, хочет ли он продолжать карьеру», – сказал Пулга.

    • Касильяс перешел в португальский клуб из «Реала» в 2015 году.
    • В текущем сезоне вратарь провел за «Порту» 42 матча (19 – на ноль) и пропустил 35 голов.
    • Испанец – пятикратный чемпион Испании, трехкратный победитель Лиги чемпионов, чемпион Португалии, чемпион мира и двукратный чемпион Европы.

    Источник: El Pais

    Нашли опечатку?
    Выделите ее и нажмите Ctrl+Enter – мы все исправим.

    Комментарии76
    ...
    • ...
      Рейтинг: +19553

      афоня72 5 мая, 19:51

      Ладно забавляйтесь дальше, я спать!!

      2
      Ответить
      ...
      Рейтинг: +62

      аlex1951 > афоня72 5 мая, 19:58

      а член на ночь пососать ??

      31
      Ответить
    • ...
      Рейтинг: +413

      Pубик Докоян 5 мая, 19:48

      Сегодня посрал прямо на коляску (((((((((((((((((

      2
      Ответить
    • ...
      Рейтинг: +138

      Cварожич 5 мая, 19:01

      О чем поешь ты, птичка в клетке?
      О том ли, как попалась в сетку?
      Как гнездышко ты вила?
      Как тебя с подружкой клетка разлучила?
      Или о счастии твоем
      В милом гнездышке своем?
      Или как мушек ты ловила
      И их деткам носила?
      О свободе ли, лесах,
      О высоких ли холмах,
      О лугах ли зеленых,
      О полях ли просторных?
      Скучно бедняжке на жердочке сидеть
      И из оконца на солце глядеть.
      В солнечные дни ты купаешься,
      Песней чудной заливаешься,
      Старое вспоминаешь,
      Свое горе забываешь,
      Семечки клюешь,
      Жадно водичку пьешь.

      4
      Ответить
      ...
      Рейтинг: +19553

      афоня72 > Cварожич 5 мая, 19:11

      А со стихами довольно не плохо.
      Вот проза знаешь лишняя!!

      4
      Ответить
    • ...
      Рейтинг: +19553

      афоня72 5 мая, 17:30

      Всем доброго вечера, клону тоже.
      Вчера после бани и поллитра даже не сообразил, что клон, просто челюсть отпала когда увидел, что кто то под моим Ником шарашит.

      5
      Ответить
      ...
      Рейтинг: +116

      aфоня72 > афоня72 5 мая, 18:59

      Однажды человек приходит
      в сей трёхлистный свет
      словно птичка в поле бродит
      или как могучий ветр
      озирает скалы долы
      деревянные гондолы
      смотрит на приятный Рим
      и с монашкой говорим
      ты монашка я пятнашка
      но услыша пули звук
      он упал холодной шашкой
      весь рыдая на траву
      что за горе
      но в окно
      смотрит море
      и темно
      он с горы сидит впотьмах
      он ласкает росомах
      побеги идёт в вокзал
      в безоглядную тюрьму
      где качается лоза
      где создания умрут
      быстро падал детский снег
      полный ленты полный нег
      когда бы жить начать сначала
      он молвит в свой сюртук
      я б всё печатала рычала
      как бы лесной барсук
      уже казаки убежали
      в углу сияет ангел хилый
      и мысли глупые жужжали
      над этой ветхою могилой
      поспешные минуты
      как речи потекли
      и звёзды отдалённо
      как тучи расцвели
      тогда ребёнок молодой
      молиться сочиняет
      болтает сонной головой
      в подушку медную скучает
      он плача покидает лес
      и южные бананы
      колотит точно мутный бес
      в сухие жизни барабаны
      но скоро вечер наступил
      видна пустыня ада
      покуда свечкой на пути
      не установят сада
      что же это стрекоза
      нет восток отличный
      словно баба егоза
      или ветер хищный
      и с дворянских сих кустов
      нету сумрачных мостов
      и в богатой этой печке
      всё наклонно всё как в спячке
      о похожие столы
      мы сказали ветрено выбегая из толпы
      по дощечке ветреной
      сквозь холодное стекло
      выставляя лица
      замечает рассвело
      умерла столица
      и ложася на сундук
      и сложивши руки
      он как утренний бамбук
      умер для науки
      грохочи отец и мать
      светит зябкий уголок
      и торопится поймать
      однодневный потолок
      выходил поспешно дух
      огорошенный петух
      и на елях на сосне
      как дитя лежал во сне
      в неслышном оперении
      в тоске и измерении

      У м е р ш и й

      уж я на статуе сижу
      безбрежною листвою
      углы прохожие слежу
      любезной головою
      на это отвечал судья
      в кафтане в простыне
      в постель посмертную идя
      и думал лёжа на спине
      что всё-таки она уныла
      и на подушке спит бескрылый
      над всем проносится поток
      над всем проносится восток

      2
      Ответить
    • ...
      Рейтинг: +57

      MаxRnD 5 мая, 16:02

      маленькие песики от цыган такие сладенькие, чмошки
      и срать почти не надо от цикория!

      2
      Ответить
    • ...
      Рейтинг: +86

      Prоject Бабангида 5 мая, 15:46

      m

      составляет

      3 ф. ст. 11 шилл

      ,более 100 %.

      v

      3 ф. ст. 10 шилл

      Рабочий более половины своего рабочего дня употребляет на производство прибавочной стоимости, которую различные лица под различными предлогами распределяют между собой.[220]
      2. Выражение стоимости продукта в относительных долях продукта

      Возвратимся теперь к тому примеру, который показал нам, как капиталист из денег делает капитал. Необходимый труд его прядильщика составляет 6 часов, прибавочный труд – столько же, а потому степень эксплуатации рабочей силы – 100 %.

      Продукт двенадцатичасового рабочего дня составляет 20 ф. пряжи стоимостью в 30 шиллингов. Не менее 8/10 стоимости этой пряжи (24 шилл.) образовано лишь вновь появляющейся стоимостью потребленных средств производства (20 ф. хлопка на 20 шилл., веретена и т. д. на 4 шилл.), или состоит из постоянного капитала. Остальные 2/10 представляют собой возникшую но время процесса прядения новую стоимость в 6 шилл., из которой половина возмещает авансированную дневную стоимость рабочей силы, или переменный капитал, а другая половина образует прибавочную стоимость в 3 шиллинга. Следовательно, вся стоимость этих 20 ф. пряжи составляется следующим образом:

      с v т

      стоимость пряжи 30 шилл. = 24 шилл. + 3 шилл. + 3 шилл.

      Так как вся эта стоимость воплощается во всем продукте = 20 ф. пряжи, то и различные элементы стоимости можно выразить в пропорциональных долях продукта.

      Если стоимость в 30 шилл, существует в виде 20 ф. пряжи, то 8/10 этой стоимости, или ее постоянная часть в 24 шилл., заключается в 8/10 продукта, т. е. в 16 ф. пряжи. Из них 131/3 ф. представляют стоимость сырого материала – перепряденного хлопка на 20 шилл., а 22/3 ф. представляют стоимость потребленных вспомогательных материалов и средств труда, веретен и т. д., на 4 шиллинга.

      Итак, 131/3 ф. пряжи представляют весь хлопок, потребленный на весь продукт, на 20 ф. пряжи, они представляют сырой материал всего продукта, и ничего больше. Хотя в них заключается только 131/3 ф. хлопка стоимостью в 131/3 шилл., но добавочная их стоимость в 62/3 шилл, образует эквивалент хлопка, потребленного на остальные 62/3 ф. пряжи. Дело обстоит так, как если бы из последних 62/3 ф. был выщипан весь хлопок и как если бы весь хлопок, потребленный на весь продукт, был втиснут в 131/3 ф. пряжи. Но зато в этих 131/3 ф. пряжи теперь не содержится ни одного атома стоимости потребленных вспомогательных материалов и средств труда и ни одного атома новой стоимости, созданной в процессе прядения.

      Точно так же другие 22/3 ф. пряжи, в которых заключается остаток постоянного капитала (равный 4 шилл.), не представляют ничего иного, кроме стоимости вспомогательных материалов и средств труда, потребленных на весь продукт, на 20 ф. пряжи.

      Поэтому 8/10 продукта, или 16 ф. пряжи, хотя и являются, если рассматривать их телесно, как потребительную стоимость, как пряжу, созданием прядильного труда в такой же мере, как и остальные части продукта, тем не менее, в данной связи они не заключают в себе прядильного труда, труда, который впитан во время самого процесса прядения. Дело обстоит так, как если бы они без прядения превратились в пряжу, и как если бы их форма пряжи представляла собой чистейший обман. В самом деле, если капиталист продаст их за 24 шилл. и на последние вновь купит свои средства производства, то становится ясным, что 16 ф. пряжи – это лишь переодетые хлопок, веретена, уголь и т. д.

      Наоборот, остающиеся 2/10 продукта, или 4 ф. пряжи, теперь не представляют ничего иного, кроме новой стоимости в 6 шилл., произведенной во время двенадцатичасового процесса прядения. Заключавшаяся в них стоимость потребленных сырых материалов и средств труда уже была выпотрошена из них и вошла в состав первых 16 ф. пряжи. Воплощенный в 20 ф. пряжи прядильный труд сконцентрирован в 2/10 продукта. Дело обстоит так, как если бы прядильщик выпрял 4 ф. пряжи из воздуха или же из такого хлопка и такими веретенами, которые даны природой, появились без содействия человеческого труда и потому не присоединяют к продукту никакой стоимости.

      Из этих 4 ф. пряжи, в которых, таким образом, содержится вся стоимость, вновь произведенная во время дневного процесса прядения, одна половина представляет только стоимость, возмещающую стоимость потребленной рабочей силы, т. е. только переменный капитал в 3 шилл., остальные же 2 ф. пряжи – только прибавочную стоимость в 3 шиллинга.

      Так как 12 рабочих часов прядильщика овеществляются в 6 шилл., то в 30 шилл. стоимости пряжи овеществлены 60 рабочих часов. Они существуют в 20 ф. пряжи, из которых 8/10, или 16 ф., есть материализация истекших до начала прядения 48 рабочих часов, материализация именно того труда, который овеществлен в средствах производства пряжи, а 2/10, или 4 ф., являются материализацией 12 рабочих часов, затраченных в самом процессе прядения.

      Раньше мы видели, что стоимость пряжи равна сумме новой стоимости, созданной во время производства пряжи, плюс стоимости, уже ранее существовавшие в средствах ее производства. Теперь мы видим, каким образом функционально или в понятии различные составные части стоимости продукта могут быть представлены в относительных долях самого продукта.

      Это распадение продукта – результата процесса производства – на количество продукта, представляющее только труд, заключающийся в средствах производства, или постоянную часть капитала, другое количество, представляющее только необходимый труд, присоединенный в процессе производства, или переменную часть капитала, и третье, последнее количество продукта, представляющее только прибавочный труд, присоединенный в этом самом процессе, или прибавочную стоимость, – это распадение настолько же просто, насколько и важно, как покажет дальнейшее применение его к запутанным и все еще не разрешенным проблемам.

      Сейчас мы рассматривали весь продукт как готовый результат двенадцатичасового рабочего дня. Но мы могли бы проследить его и в процессе его возникновения и, тем не менее, представить частичные продукты как функционально различные части продукта.

      Прядильщик производит в 12 часов 20 ф. пряжи, следовательно, в один час 12/3 ф., а в 8 часов 13 1/3 ф., т. е. частичный продукт, представляющий всю стоимость хлопка, перепряденного в течение всего рабочего дня. Точно так же частичный продукт следующих 1 часа 36 минут = 22/3 ф. пряжи и потому представляет стоимость средств труда, потребленных в течение 12 рабочих часов. Точно так же в следующие 1 час 12 минут прядильщик производит 2 ф. пряжи = = 3 шилл. – это стоимость продукта, равная всей новой стоимости, которую он создает в 6 часов необходимого труда. Наконец, в последние 6/5 часа он производит опять-таки 2 ф. пряжи, стоимость которых равна прибавочной стоимости, произведенной его прибавочным трудом, составляющим половину дня. Этот способ исчисления служит английскому фабриканту для домашнего обихода, и он скажет, например, что в первые 8 часов, или 2/3 рабочего дня, он просто выручает свой хлопок и т. д. Мы видим, что формула верна, что в действительности это просто первая формула, переведенная с пространства, где готовые части продукта лежат одна подле другой, на время, где они следуют одна за другой. Но формула может сопровождаться и самыми варварскими представлениями, особенно в головах, которые практически заинтересованы как в увеличении стоимости, так и в том, чтобы дать превратное теоретическое представление об этом процессе. Так, можно вообразить, что, например, наш прядильщик в первые 8 часов своего рабочего дня производит или возмещает, стоимость хлопка, в следующие 1 час 36 минут – стоимость потребленных средств труда, в следующие 1 час 12 минут – стоимость заработной платы и только знаменитый «последний час» посвящает фабриканту, производству прибавочной стоимости. Прядильщику приписывается, таким образом, двойное чудо: выходит, во-первых, что он производит хлопок, веретено, паровую машину, уголь, масло и т. д. в тот самый момент, когда он прядет с их помощью, и, во-вторых, что из одного рабочего дня данной степени интенсивности он делает пять таких дней. В нашем случае, в частности, производство сырого материала и средств труда требует 24/6, т. е. 4-х двенадцатичасовых рабочих дней, и их превращение в пряжу – еще одного двенадцатичасового рабочего дня, Что жажда наживы заставляет верить в такие чудеса и что нет недостатка в доктринерах-сикофантах, которые их доказывают, – об этом говорит следующий пример, приобретший историческую славу.
      3. «Последний час» Сениора

      В одно прекрасное утро 1836 г. Нассау У. Сениор, известный своими экономическими познаниями и своим прекрасным стилем, в некотором роде Клаурен среди английских экономистов, был вызван из Оксфорда в Манчестер, чтобы поучиться здесь политической экономии, вместо того чтобы обучать ей в Оксфорде. Фабриканты избрали его борцом против недавно изданного фабричного акта и против агитации за десятичасовой рабочий день, которая шла еще дальше. С обычной практической проницательностью они увидали, что господин профессор «wanted a good deal of finishing» [ «еще порядком нуждается в окончательной отделке»]. Поэтому они прописали ему поездку в Манчестер. Господин профессор, со своей стороны, украсил своим стилем уроки, полученные им в Манчестере у фабрикантов, и издал памфлет: «Letters on the Factory Act, as it affects the cotton manufacture». London, 1837. Здесь, между прочим, можно прочесть следующее поучение:


      «При теперешнем фабричном акте ни одна фабрика, на которой работают лица моложе 18 лет, не может работать более 111/2 часов в день, т. е, по 12 часов в первые 5 дней недели и 9 часов в субботу. Следующий анализ (!) показывает, что на такой фабрике вся чистая прибыль происходит от последнего часа. Фабрикант затрачивает 100 000 ф. ст.: 80 000 ф. ст. на фабричные здания и машины, 20 000 ф. ст. на сырой материал и заработную плату. Предполагая, что капитал оборачивается один раз в год и что валовая прибыль составляет 15 %, годовой оборот товаров этой фабрики должен составить стоимость в 115 000 фунтов стерлингов… Каждая из 23 половин рабочего часа, составляющих рабочий день, производит 5/115, или 1/23, этих 115000 фунтов стерлингов. Из этих 23/23, образующих совокупность этих 115 000 ф. ст. (constituting the whole 115 000 ф. ст.), 20/23, т. е. 100 000 из 115 000, просто возмещают капитал; 1/23, или 5 000 ф. ст. из 15 000 ф. ст., составляющих валовую прибыль (!), возмещает износ фабрики и машин. Остающиеся 2/23, т. е. два последних получаса каждого дня, производят чистую прибыль в 10 %. Поэтому, если бы при неизменных ценах фабрика могла работать 13 часов вместо 11 1/2, то. при увеличении оборотного капитала приблизительно на 2 600 ф. ст., чистая прибыль увеличилась бы более чем вдвое. С другой стороны, если бы рабочий день был сокращен на 1 час, то исчезла бы чистая прибыль, а если бы на 1/2 часа, то исчезла бы и валовая прибыль».[221]

      И это господин профессор называет «анализом»! Если он действительно поверил воплю фабрикантов, что рабочие большую часть дня растрачивают на производство, а следовательно на воспроизводство, или возмещение, стоимости зданий, машин, хлопка, угля и т. д., то всякий анализ был излишним. Он мог просто ответить: Милостивые государи! Если вы заставите работать 10 часов вместо 111/2, то при прочих равных условиях ежедневное потребление хлопка, машин и т. д. сократится на l1/2 часа. Следовательно, вы выиграете ровно столько же, сколько вы потеряли. В будущем ваши рабочие станут затрачивать на воспроизводство, или возмещение, авансированной капитальной стоимости на 11/2 часа меньше. А если бы Сениор не поверил им на слово и как сведущее лицо признал бы необходимым особый анализ, то он должен был бы прежде всего попросить господ фабрикантов о том, чтобы в вопросе, касающемся исключительно отношения чистой прибыли к величине рабочего дня, они не сваливали в одну кучу машины и фабричные здания, сырой материал и труд, а соблаговолили бы выделить постоянный капитал, заключающийся в фабричных зданиях, машинах, сыром материале и т. д., на одну сторону, капитал же, авансированный на заработную плату, – на другую сторону. Если бы тогда оказалось, например, что по вычислениям фабрикантов рабочий воспроизводит, или возмещает, заработную плату в 2/2 рабочих часа, или в один час, то наш аналитик должен был бы продолжить:

      Согласно вашим данным, рабочий в предпоследний час производит свою заработную плату, а в последний – вашу прибавочную стоимость, или чистую прибыль. Так как в равные промежутки времени он производит равные стоимости, то продукт предпоследнего часа имеет такую же стоимость, как и продукт последнего. Далее, рабочий производит стоимость лишь при том условии, если он затрачивает труд и количество его труда измеряется его рабочим временем. Последнее, согласно вашим данным, составляет 111/2 часов в день. Одну часть этих 111/2 часов он употребляет на производство, или на возмещение, своей заработной платы, другую часть на производство вашей чистой прибыли. Ничего больше он не делает в продолжение рабочего дня. А так как, согласно вашему утверждению, его заработная плата и доставляемая им прибавочная стоимость суть равновеликие стоимости, то он, очевидно, производит свою заработную плату в 53/4 часа и вашу чистую прибыль в остальные 53/4 часа. Так как, далее, стоимость продукта, произведенного в два часа прядения, равна сумме стоимости его заработной платы плюс ваша чистая прибыль, то эта стоимость пряжи должна измеряться 111/2 рабочими часами: продукт предпоследнего часа 53/4 рабочих часа, продукт последнего часа – ditto [тоже]. Мы подходим теперь к щекотливому пункту. Итак, внимание! Предпоследний рабочий час – такой же обыкновенный рабочий час, как и первый. Ni plus, ni moins [He более и не менее]. Поэтому, как же может прядильщик в один рабочий час произвести стоимость пряжи, представляющую 53/4 рабочих часа? В действительности он и не совершает такого чуда. Та потребительная стоимость, которую он производит в один рабочий час, есть определенное количество пряжи. Стоимость этой пряжи измеряется 53/4 рабочего часа, из которых 43/4 уже заключаются, помимо содействия с его стороны, в средствах производства, в хлопке, машинах и т. д., потребленных в течение часа, а 4/4, или один час, присоединены им самим. Таким образом, так как его заработная плата производится в 53/4 часа, а продукт, произведенный в один час прядения, точно так же содержит 53/4 рабочего часа, то нет решительно никакого волшебства в том, что новая стоимость, произведенная им в продолжение 53/4 часа прядения, равна стоимости продукта одного часа прядения. Но вы совершенно заблуждаетесь, если думаете, будто он затрачивает хотя бы один атом своего рабочего дня на воспроизводство, или «возмещение», стоимостей хлопка, машин и т. д. Благодаря тому, что его труд делает из хлопка и веретен пряжу, благодаря тому, что он прядет, стоимость хлопка и веретен сама собой переходит на пряжу. Это – следствие качества его труда, а не количества. Конечно, в один час он перенесет на пряжу большую стоимость хлопка и т. д., чем в 1/2 часа, но лишь по той причине, что в 1 час он перепрядет хлопка больше, чем в 1/2 часа. Итак, вы видите: ваше утверждение, что рабочий в предпоследний час производит стоимость своей заработной платы, а в последний час – чистую прибыль, означает только, что в пряже, представляющей продукт двух часов его рабочего дня, будут ли то первые или последние часы, воплощено 111/2 рабочих часов, – ровно столько же, сколько насчитывается во всем его рабочем дне. А утверждение, что он в первые 53/4 часа производит свою заработную плату, а в последние 53/4 часа – вашу чистую прибыль, означает только, что первые 53/4 часа вы оплачиваете, а последние 53/4 часа не оплачиваете. Я говорю об оплате труда, а не об оплате рабочей силы, просто пользуясь вашим жаргоном. Теперь, господа, если вы возьмете отношение рабочего времени, которое вы оплачиваете, к тому рабочему времени, которого вы не оплачиваете, то вы найдете, что оно равно отношению половины дня к половине дня, т. е. 100 %, что, несомненно, – очень хороший процент. Не подлежит также никакому сомнению, что если вы заставите работать своих рабочих 13 часов вместо 111/2 и излишние 11/2 часа просто присоедините к прибавочному труду, что было бы совершенно в вашем духе, то последний возрастет с 53/4 часа до 71/4 часа, а потому норма прибавочной стоимости повысится с 100 % до 1262/23 %. Но вы слишком безумные сангвиники, если вы надеетесь, что вследствие присоединения 11/2 часов она увеличится с 100 % до 200 % и даже более чем до 200 %, т. е. что она «более чем удвоится». С другой стороны, – сердце человека – удивительная вещь, особенно, если человек носит сердце в своем кошельке, – вы слишком мрачные пессимисты, если вы опасаетесь, что с сокращением рабочего дня с 111/2 до 101/2 часов пойдет прахом вся ваша чистая прибыль. Отнюдь нет. При прочих равных условиях прибавочный труд понизится с 53/4 до 43/4 часа, что все еще дает весьма значительную норму прибавочной стоимости, именно 8214/23 %. Но ваш роковой «последний час», о котором вы рассказываете сказок больше, чем хилиасты о светопреставлении, это – «all bosh» [ «совершенный вздор»]. Потеря его не отнимет у вас «чистой прибыли», а у используемых вами детей обоего пола – «чистоты душевной».[222]


      Когда действительно пробьет ваш «последний часочек», вспомните оксфордского профессора. А пока до приятного свидания в лучшем мире. Addio!.. [До свидания!].[223] Сигнал «последнего часа», открытого Сениором в 1836 г., был снова подан 15 апреля 1848 г. в лондонском «Economist» Джемсом Уилсоном, одним из главных экономических мандаринов, в его полемике против закона о десятичасовом рабочем дне.
      4. Прибавочный продукт

      Ту часть продукта (1/10 часть 20 ф. пряжи, или два фунта пряжи в примере из раздела 2), в которой выражается прибавочная стоимость, мы называем прибавочным продуктом (surplus produce, produit net). Как норма прибавочной стоимости определяется отношением последней не ко всей сумме капитала, а только к его переменной составной части, так и уровень прибавочного продукта определяется отношением последнего не ко всему остальному продукту, а только к той части продукта, в которой выражается необходимый труд. Как производство прибавочной стоимости есть определяющая цель капиталистического производства, так и степень богатства измеряется не абсолютной величиной продукта, а относительной величиной прибавочного продукта.[224]

      Сумма необходимого труда и прибавочного труда, отрезков времени, в которые рабочий производит стоимость, возмещающую его рабочую силу, и прибавочную стоимость, образует абсолютную величину его рабочего времени – рабочий день (working day).
      Глава восьмая: рабочий день
      1. Пределы рабочего дня

      Мы исходили из предположения, что рабочая сила покупается и продается по своей стоимости. Стоимость ее, как и стоимость всякого другого товара, определяется рабочим временем, необходимым для ее производства. Следовательно, если для производства жизненных средств рабочего, потребляемых им в среднем ежедневно, требуется 6 часов, то в среднем он должен работать по 6 часов в день, чтобы ежедневно производить свою рабочую силу, или чтобы воспроизводить стоимость, получаемую при ее продаже. Необходимая часть его рабочего дня составляет в таком случае 6 часов и является поэтому, при прочих неизменных условиях, величиной данной. Но этим еще не определяется величина самого рабочего дня.

      Предположим, что линия а______b изображает продолжительность, или длину, необходимого рабочего времени, равную, скажем, 6 часам. Смотря по тому, будет ли продолжен труд за пределы ab на 1, 3, 6 часов и т. д., мы получим 3 различных линии:

      a b c, a b c a b c

      изображающие три различных рабочих дня в 7, 9 и 12 часов. Линия bc, служащая продолжением линии ab, изображает длину прибавочного труда. Так как рабочий день = ab + bc, или ас, то он изменяется вместе с переменной величиной bc. Так как ab есть величина данная, то отношение bc к ab всегда может быть измерено. В рабочем дне I оно составляет 1/6, в рабочем дне II – 3/6 и в рабочем дне III – 6/6. Так как, далее, отношение прибавочное рабочее время/необходимое рабочее время определяет норму прибавочной стоимости, то последняя дана, если известно отношение этих линий. Она составляет в трех приведенных выше рабочих днях соответственно 16 2/3 %, 50 % и 100 %. Наоборот, одна норма прибавочной стоимости не дала бы нам величины рабочего дня. Если бы, например, она равнялась 100 %, то рабочий день мог бы продолжаться 8, 10, 12 часов и т. д. Она указывала бы на то, что две составные части рабочего дня, необходимый труд и прибавочный труд, равны по своей величине, но не показывала бы, как велика каждая из этих частей.

      Итак, рабочий день есть не постоянная, а переменная величина. Правда, одна из его частей определяется рабочим временем, необходимым для постоянного воспроизводства самого рабочего, но его общая величина изменяется вместе с длиной, или продолжительностью, прибавочного труда. Поэтому рабочий день может быть определен, но сам по себе он – неопределенная величина.[225]

      Хотя, таким образом, рабочий день есть не устойчивая, а текучая величина, все же, с другой стороны, он может изменяться лишь в известных границах. Однако минимальные пределы его не могут быть определены. Правда, если мы предположим, что линия bc, служащая продолжением линии ab, или прибавочный труд, = 0, то мы получим минимальную границу, а именно ту часть дня, которую рабочий необходимо должен работать для поддержания собственного существования. Но при капиталистическом способе производства необходимый труд всегда составляет лишь часть его рабочего дня, т. е. рабочий день никогда не может сократиться до этого минимума. Зато у рабочего дня есть максимальная граница. Он не может быть продлен за известный предел. Эта максимальная граница определяется двояко. Во-первых, физическим пределом рабочей силы. Человек может расходовать в продолжение суток, естественная продолжительность которых равна 24 часам, лишь определенное количество жизненной силы. Так, лошадь может работать изо дня в день лишь по 8 часов. В продолжение одной части суток сила должна отдыхать, спать, в продолжение другой части суток человек должен удовлетворять другие физические потребности – питаться, мыться, одеваться и т. д. Кроме этих чисто физических границ удлинение рабочего дня наталкивается на границы морального свойства: рабочему необходимо время для удовлетворения интеллектуальных и социальных потребностей, объем и количество которых определяется общим состоянием культуры. Поэтому изменения рабочего дня совершаются в пределах физических и социальных границ. Но как те, так и другие границы весьма растяжимого свойства и открывают самые широкие возможности. Так. например, мы встречаем рабочий день в 8, 10, 12, 14, 16, 18 часов, т. е. самой различной длины.

      Капиталист купил рабочую силу по ее дневной стоимости. Ему принадлежит ее потребительная стоимость в течение одного рабочего дня. Он приобрел, таким образом, право заставить рабочего работать на него в продолжение одного рабочего дня. Но что такое рабочий день?[226] Во всяком случае, это нечто меньшее, чем естественный день жизни. На сколько? У капиталиста свой собственный взгляд на эту ultima *****,[227] на необходимую границу рабочего дня. Как капиталист, он представляет собой лишь персонифицированный капитал. Его душа – душа капитала. Но у капитала одно-единственное жизненное стремление – стремление возрастать, создавать прибавочную стоимость, впитывать своей постоянной частью, средствами производства, возможно большую массу прибавочного труда.[228] Капитал – это мертвый труд, который, как вампир, оживает лишь тогда, когда всасывает живой труд и живет тем полнее, чем больше живого труда он поглощает. Время, в продолжение которого рабочий работает, есть то время, в продолжение которого капиталист потребляет купленную им рабочую силу.[229] Если рабочий потребляет свое рабочее время на самого себя, то он обкрадывает капиталиста.[230]

      Итак, капиталист ссылается на закон товарного обмена. Как и всякий другой покупатель, он старается извлечь возможно большую пользу из потребительной стоимости своего товара. Но вдруг раздается голос рабочего, который до сих пор заглушался шумом и грохотом [Sturm und Drang] процесса производства.

      Товар, который я тебе продал, отличается от остальной товарной черни тем, что его потребление создает стоимость, и притом большую стоимость, чем стоит он сам. Потому-то ты и купил его. То, что для тебя является возрастанием капитала, для меня есть излишнее расходование рабочей силы. Мы с тобой знаем на рынке лишь один закон: закон обмена товаров. Потребление товара принадлежит не продавцу, который отчуждает товар, а покупателю, который приобретает его. Поэтому тебе принадлежит потребление моей дневной рабочей силы. Но при помощи той цены, за которую я каждый день продаю рабочую силу, я должен ежедневно воспроизводить ее, чтобы потом снова можно было ее продавать. Не говоря уже о естественном изнашивании вследствие старости и т. д., у меня должна быть возможность работать завтра при том же нормальном состоянии силы, здоровья и свежести, как сегодня. Ты постоянно проповедуешь мне евангелие «бережливости» и «воздержания». Хорошо. Я хочу, подобно разумному, бережливому хозяину, сохранить свое единственное достояние – рабочую силу и воздержаться от всякой безумной растраты ее. Я буду ежедневно приводить ее в текучее состояние, превращать в движение, в труд лишь в той мере, в какой это не вредит нормальной продолжительности ее существования и ее нормальному развитию. Безмерным удлинением рабочего дня ты можешь в один день привести в движение большее количество моей рабочей силы, чем я мог бы восстановить в три дня. То, что ты таким образом выигрываешь на труде, я теряю на субстанции труда. Пользование моей рабочей силой и расхищение ее – это совершенно различные вещи. Если средний период, в продолжение которого средний рабочий может жить при разумных размерах труда, составляет 30 лет, то стоимость моей рабочей силы, которую ты мне уплачиваешь изо дня в день, 1/365х30, или 1/10950 всей её стоимости. Но если ты потребляешь ее в 10 лет и уплачиваешь мне ежедневно 1/10950 вместо 1/3650 всей ее стоимости, т. е. лишь 1/3 дневной ее стоимости, то ты, таким образом, крадешь у меня ежедневно 2/3 стоимости моего товара. Ты оплачиваешь мне однодневную рабочую силу, хотя потребляешь трехдневную. Это противно нашему договору и закону товарообмена. Итак, я требую рабочего дня нормальной продолжительности и требую его, взывая не к твоему сердцу, так как в денежных делах сердце молчит. Ты можешь быть образцовым гражданином, даже членом общества покровительства животным и вдобавок пользоваться репутацией святости, но у той вещи, которую ты представляешь по отношению ко мне, нет сердца в груди. Если кажется, что в ней что-то бьется, так это просто биение моего собственного сердца. Я требую нормального рабочего дня, потому что, как всякий другой продавец, я требую стоимости моего товара.[231]

      Мы видим, что если не считать весьма растяжимых границ рабочего дня, то природа товарного обмена сама не устанавливает никаких границ для рабочего дня, а следовательно и для прибавочного труда. Капиталист осуществляет свое право покупателя, когда стремится по возможности удлинить рабочий день и, если возможно, сделать два рабочих дня из одного. С другой стороны, специфическая природа продаваемого товара обусловливает предел потребления его покупателем, и рабочий осуществляет свое право продавца, когда стремится ограничить рабочий день определенной нормальной величиной. Следовательно, здесь получается антиномия, право противопоставляется праву, причем оба они в равной мере санкционируются законом товарообмена. При столкновении двух равных прав решает сила. Таким образом, в истории капиталистического производства нормирование рабочего дня выступает как борьба за пределы рабочего дня, борьба между совокупным капиталистом, т. е. классом капиталистов, и совокупным рабочим, т. е. рабочим классом.

      2
      Ответить
    • ...
      Рейтинг: +86

      Prоject Бабангида 5 мая, 15:00

      Баба-Гнида, а ты любишь вечерами кормить голубей хлебными крошками ??

      4
      Ответить
      ...
      Рейтинг: +86

      Prоject Бабангида > Prоject Бабангида 5 мая, 15:46

      Поблагодарив Анну Павловну за ее charmante soirée 1, гости стали расходиться. Пьер был неуклюж. Толстый, выше обыкновенного роста, широкий, с огромными красными руками, он, как говорится, не умел войти в салон и еще менее умел из него выйти, то есть перед выходом сказать что-нибудь особенно приятное. Кроме того, он был рассеян. Вставая, он вместо своей шляпы захватил треугольную шляпу с генеральским плюмажем и держал ее, дергая султан, до тех пор, пока генерал не попросил возвратить ее. Но вся его рассеянность и неуменье войти в салон и говорить в нем выкупались выражением добродушия, простоты и скромности. Анна Павловна повернулась к нему и, с христианскою кротостью выражая прощение за его выходку, кивнула ему и сказала: — Надеюсь увидеть вас еще, но надеюсь тоже, что вы перемените свои мнения, мой милый мсье Пьер, — сказала она. Когда она сказала ему это, он ничего не ответил, только наклонился и показал всем еще раз свою улыбку, которая ничего не говорила, разве только вот что: «Мнения мнениями, а вы видите, какой я добрый и славный малый». И все и Анна Павловна невольно почувствовали это. Князь Андрей вышел в переднюю и, подставив плечи лакею, накидывавшему ему плащ, равнодушно прислушивался к болтовне своей жены с князем Ипполитом, вышедшим тоже в переднюю. Князь Ипполит стоял возле хорошенькой беременной княгини и упорно смотрел прямо на нее в лорнет. — Идите, Annette, вы простудитесь, — говорила маленькая княгиня, прощаясь с Анной Павловной. — C'est arrêté 2, — прибавила она тихо. Анна Павловна уже успела переговорить с Лизой о сватовстве, которое она затевала между Анатолем и золовкой маленькой княгини. — Я надеюсь на вас, милый друг, — сказала Анна Павловна тоже тихо, — вы напишете к ней и скажете мне, comment le père envisagera la chose. Au revoir 3, — и она ушла из передней. Князь Ипполит подошел к маленькой княгине и, близко наклоняя к ней свое лицо, стал полушепотом что-то говорить ей. Два лакея, один княгинин, другой его, дожидаясь, когда они кончат говорить, стояли с шалью и рединготом и слушали их, непонятный им, французский говор с такими лицами, как будто они понимали, что говорится, но не хотели показывать этого. Княгиня, как всегда, говорила улыбаясь и слушала смеясь. — Я очень рад, что не поехал к посланнику, — говорил князь Ипполит, — скука... Прекрасный вечер. Не правда ли, прекрасный? — Говорят, что бал будет очень хорош, — отвечала княгиня, вздергивая с усиками губку. — Все красивые женщины общества будут там. — Не все, потому что вас там не будет; не все, — сказал князь Ипполит, радостно смеясь, и, схватив шаль у лакея, даже толкнул его и стал надевать ее на княгиню. От неловкости или умышленно (никто бы не мог разобрать этого) он долго не отпускал рук, когда шаль уже была надета, и как будто обнимал молодую женщину. Она грациозно, но все улыбаясь, отстранилась, повернулась и взглянула на мужа. У князя Андрея глаза были закрыты: так он казался усталым и сонным. — Вы готовы? — спросил он жену, обходя ее взглядом. Князь Ипполит торопливо надел свой редингот, который у него, по-новому, был длиннее пяток, и, путаясь в нем, побежал на крыльцо за княгиней, которую лакей подсаживал в карету. — Princesse, au revoir 4, — крикнул он, путаясь языком так же, как и ногами. Княгиня, подбирая платье, садилась в темноте кареты; муж ее оправлял саблю; князь Ипполит, под предлогом прислуживания, мешал всем. — Па-звольте, сударь, — сухо-неприятно обратился князь Андрей по-русски к князю Ипполиту, мешавшему ему пройти. — Я тебя жду, Пьер, — ласково и нежно проговорил тот же голос князя Андрея. Форейтор тронул, и карета загремела колесами. Князь Ипполит смеялся отрывисто, стоя на крыльце и дожидаясь виконта, которого он обещал довезти до дому. — Eh bien, mon cher, votre petite princesse est très bien, très bien, — сказал виконт, усевшись в карету с Ипполитом. — Mais très bien. — Он поцеловал кончики своих пальцев. — Et tout à fait française 5. Ипполит, фыркнув, засмеялся. — Et savez-vous que vous êtes terrible avec votre petit air innocent, — продолжал виконт. — Je plains le pauvre mari, ce petit officier qui se donne des airs de prince régnant 6. Ипполит фыркнул еще и сквозь смех проговорил: — Et vous disiez, que les dames russes ne valaient pas les dames françaises. Il faut savoir s'y prendre 7. Пьер, приехав вперед, как домашний человек, прошел в кабинет князя Андрея и тотчас же, по привычке, лег на диван, взял первую попавшуюся с полки книгу (это были Записки Цезаря) и принялся облокотившись, читать ее из середины. — Что ты сделал с mademoiselle Шерер? Она теперь совсем заболеет, — сказал, входя в кабинет, князь Андрей и потирая маленькие белые ручки. Пьер поворотился всем телом, так что диван заскрипел, обернул оживленное лицо к князю Андрею, улыбнулся и махнул рукой. — Нет, этот аббат очень интересен, но только не так понимает дело... По-моему, вечный мир возможен, но я не умею, как это сказать... Но только не политическим равновесием. Князь Андрей не интересовался, видимо, этими отвлеченными разговорами. — Нельзя, mon cher 8, везде все говорить, что только думаешь. Ну, что ж, ты решился, наконец, на что-нибудь? Кавалергард ты будешь или дипломат? — спросил князь Андрей после минутного молчания. Пьер сел на диван, поджав под себя ноги. — Можете себе представить, я все еще не знаю. Ни то, ни другое мне не нравится. — Но ведь надо на что-нибудь решиться? Отец твой ждет. Пьер с десятилетнего возраста был послан с гувернером-аббатом за границу, где он пробыл до двадцатилетнего возраста. Когда он вернулся в Москву, отец отпустил аббата и сказал молодому человеку: «Теперь ты поезжай в Петербург, осмотрись и выбирай. Я на все согласен. Вот тебе письмо к князю Василью, и вот тебе деньги. Пиши обо всем, я тебе во всем помо́га». Пьер уже три месяца выбирал карьеру и ничего не делал. Про этот выбор и говорил ему князь Андрей. Пьер потер себе лоб. — Но он масон должен быть, — сказал он, разумея аббата, которого он видел на вечере. — Все это бредни, — остановил его опять князь Андрей, — поговорим лучше о деле. Был ты в конной гвардии?.. — Нет, не был, но вот что мне пришло в голову, и я хотел вам сказать. Теперь война против Наполеона. Ежели б это была война за свободу, я бы понял, я бы первый поступил в военную службу; но помогать Англии и Австрии против величайшего человека в мире... это нехорошо. Князь Андрей только пожал плечами на детские речи Пьера. Он сделал вид, что на такие глупости нельзя отвечать; но действительно на этот наивный вопрос трудно было ответить что-нибудь другое, чем то, что ответил князь Андрей. — Ежели бы все воевали только по своим убеждениям, войны бы не было, — сказал он. — Это-то и было бы прекрасно, — сказал Пьер. Князь Андрей усмехнулся. — Очень может быть, что это было бы прекрасно, но этого никогда не будет... — Ну, для чего вы идете на войну? — спросил Пьер. — Для чего? Я не знаю. Так надо. Кроме того, я иду... — Он остановился. — Я иду потому, что эта жизнь, которую я веду здесь, эта жизнь — не по мне!

      3
      Ответить
    • ...
      Рейтинг: +16059

      Сварожич 5 мая, 14:10

      А что ...жучка сдохла?....где продолжение "Войны и мира"...????

      6
      Ответить
      ...
      Рейтинг: +37951

      Project Бабангида > Сварожич 5 мая, 14:26

      дядя Толя, вы когда нибудь повзрослеете? в натуре идиот что ли?

      3
      Ответить
      ...
      Рейтинг: +13694

      shinnik > Сварожич 5 мая, 15:35

      Там уже "Каштанка".."Белый Бим"..и "Хатико"...
      Псарня в полный рост.)))

      4
      Ответить
      ...
      Рейтинг: +57

      MаxRnD > shinnik 5 мая, 15:43

      хочешь почитать про Первую Пуническую Войну ??

      12
      Ответить
      ...
      Рейтинг: +86

      Prоject Бабангида > Сварожич 5 мая, 15:47

      «Неужели это продолжение сна?» — подумалось еще раз Раскольникову. Осторожно и недоверчиво всматривался он в неожиданного гостя.— Свидригайлов? Какой вздор! Быть не может! — проговорил он наконец вслух, в недоумении.Казалось, гость совсем не удивился этому восклицанию.— Вследствие двух причин к вам зашел: во-первых, лично познакомиться пожелал, так как давно уж наслышан с весьма любопытной и выгодной для вас точки; а во-вторых, мечтаю, что не уклонитесь, может быть, мне помочь в одном предприятии, прямо касающемся интереса сестрицы вашей, Авдотьи Романовны. Одного-то меня, без рекомендации, она, может, и на двор к себе теперь не пустит, вследствие предубеждения, ну, а с вашей помощью я, напротив, рассчитываю…— Плохо рассчитываете, — перебил Раскольников.— Они ведь только вчера прибыли, позвольте спросить?Раскольников не ответил.— Вчера, я знаю. Я ведь сам прибыл всего только третьего дня. Ну-с, вот что я скажу вам на этот счет, Родион Романович; оправдывать себя считаю излишним, но позвольте же и мне заявить: что ж тут, во всем этом, в самом деле, такого особенно преступного с моей стороны, то есть без предрассудков-то, а здраво судя?Раскольников продолжал молча его рассматривать.— То, что в своем доме преследовал беззащитную девицу и «оскорблял ее своими гнусными предложениями», — так ли-с? (Сам вперед забегаю!) Да ведь предположите только, что и я человек есмь, et nihil humanum…112 одним словом, что и я способен прельститься и полюбить (что уж, конечно, не по нашему велению творится), тогда всё самым естественным образом объясняется. Тут весь вопрос: изверг ли я или сам жертва? Ну а как жертва? Ведь предлагая моему предмету бежать со мною в Америку или в Швейцарию, я, может, самые почтительнейшие чувства при сем питал, да еще думал обоюдное счастие устроить!.. Разум-то ведь страсти служит; я, пожалуй, себя еще больше губил, помилуйте!..— Да совсем не в том дело, — с отвращением перебил Раскольников, — просто-запросто вы противны, правы ль вы или не правы, ну вот с вами и не хотят знаться, и гонят вас, и ступайте!..Свидригайлов вдруг расхохотался.— Однако ж вы… однако ж вас не собьешь! — проговорил он, смеясь откровеннейшим образом, — я было думал схитрить, да нет, вы как раз на самую настоящую точку стали!— Да вы и в эту минуту хитрить продолжаете.— Так что ж? Так что ж? — повторял Свидригайлов, смеясь нараспашку, — ведь это bonne guerre,113 что называется, и самая позволительная хитрость!.. Но все-таки вы меня перебили; так или этак, подтверждаю опять: никаких неприятностей не было бы, если бы не случай в саду. Марфа Петровна…— Марфу-то Петровну вы тоже, говорят, уходили? — грубо перебил Раскольников.— А вы и об этом слышали? Как, впрочем, не слыхать… Ну, насчет этого вашего вопроса, право, не знаю, как вам сказать, хотя моя собственная совесть в высшей степени спокойна на этот счет. То есть не подумайте, чтоб я опасался чего-нибудь там этакого: всё это произведено было в совершенном порядке и в полной точности: медицинское следствие обнаружило апоплексию, происшедшую от купания сейчас после плотного обеда, с выпитою чуть не бутылкой вина, да и ничего другого и обнаружить оно не могло… Нет-с, я вот что про себя думал некоторое время, вот особенно в дороге, в вагоне сидя: не способствовал ли я всему этому… несчастью, как-нибудь там раздражением нравственно или чем-нибудь в этом роде? Но заключил, что и этого положительно быть не могло.Раскольников засмеялся.— Охота же так беспокоиться!— Да вы чему смеетесь? Вы сообразите: я ударил всего только два раза хлыстиком, даже знаков не оказалось… Не считайте меня, пожалуйста, циником; я ведь в точности знаю, как это гнусно с моей стороны, ну и так далее; но ведь я тоже наверно знаю, что Марфа Петровна, пожалуй что, и рада была этому моему, так сказать, увлечению. История по поводу вашей сестрицы истощилась до ижицы.114 Марфа Петровна уже третий день принуждена была дома сидеть; не с чем в городишко показаться, да и надоела она там всем с своим этим письмом (про чтение письма-то слышали?). И вдруг эти два хлыста как с неба падают! Первым делом карету велела закладывать!.. Я уж о том и не говорю, что у женщин случаи такие есть, когда очень и очень приятно быть оскорбленною, несмотря на всё видимое негодование. Они у всех есть, эти случаи-то; человек вообще очень и очень даже любит быть оскорбленным, замечали вы это? Но у женщин это в особенности. Даже можно сказать, что тем только и пробавляются.Одно время Раскольников думал было встать и уйти и тем покончить свидание. Но некоторое любопытство и даже как бы расчет удержали его на мгновение.— Вы любите драться? — спросил он рассеянно.— Нет, не весьма, — спокойно отвечал Свидригайлов. — А с Марфой Петровной почти никогда не дрались. Мы весьма согласно жили, и она мной всегда довольна оставалась. Хлыст я употребил, во все наши семь лет, всего только два раза (если не считать еще одного третьего случая, весьма, впрочем, двусмысленного): в первый раз — два месяца спустя после нашего брака, тотчас же по приезде в деревню, и вот теперешний последний случай. А вы уж думали, я такой изверг, ретроград, крепостник? хе-хе… А кстати: не припомните ли вы, Родион Романович, как несколько лет тому назад, еще во времена благодетельной гласности, осрамили у нас всенародно и вселитературно одного дворянина — забыл фамилию! — вот еще немку-то отхлестал в вагоне,115 помните? Тогда еще, в тот же самый год, кажется, и «Безобразный поступок Века» случился116 (ну, «Египетские-то ночи», чтение-то публичное, помните? Черные-то глаза!117 О, где ты золотое время нашей юности!). Ну-с, так вот мое мнение: господину, отхлеставшему немку, глубоко не сочувствую, потому что и в самом деле оно… что же сочувствовать! Но при сем не могу не заявить, что случаются иногда такие подстрекательные «немки», что, мне кажется, нет ни единого прогрессиста, который бы совершенно мог за себя поручиться. С этой точки никто не посмотрел тогда на предмет, а между тем эта точка-то и есть настоящая гуманная, право-с так!Проговорив это, Свидригайлов вдруг опять рассмеялся. Раскольникову явно было, что это на что-то твердо решившийся человек и себе на уме.— Вы, должно быть, несколько дней сряду ни с кем не говорили? — спросил он.— Почти так. А что: верно, дивитесь, что я такой складной человек?— Нет, я тому дивлюсь, что уж слишком вы складной человек.— Оттого что грубостию ваших вопросов не обижался? Так, что ли? Да… чего ж обижаться? Как спрашивали, так и отвечал, — прибавил он с удивительным выражением простодушия. — Ведь я особенно-то ничем почти не интересуюсь, ей-богу, — продолжал он как-то вдумчиво. — Особенно теперь, ничем-таки не занят… Впрочем, вам позволительно думать, что я из видов заискиваю, тем более что имею дело до вашей сестрицы, сам объявил. Но я вам откровенно скажу: очень скучно! Особенно эти три дня, так что я вам даже обрадовался… Не рассердитесь, Родион Романович, но вы мне сами почему-то кажетесь ужасно как странным. Как хотите, а что-то в вас есть; и именно теперь, то есть не собственно в эту минуту, а вообще теперь… Ну, ну, не буду, не буду, не хмурьтесь! Я ведь не такой медведь, как вы думаете.Раскольников мрачно посмотрел на него.— Вы даже, может быть, и совсем не медведь, — сказал он. — Мне даже кажется, что вы очень хорошего общества или, по крайней мере, умеете при случае быть и порядочным человеком.— Да ведь я ничьим мнением особенно не интересуюсь, — сухо и как бы даже с оттенком высокомерия ответил Свидригайлов, — а потому отчего же и не побывать пошляком, когда это платье в нашем климате так удобно носить и… и особенно если к тому и натуральную склонность имеешь, — прибавил он, опять засмеявшись.— Я слышал, однако, что у вас здесь много знакомых. Вы ведь то, что называется «не без связей». Зачем же вам я-то в таком случае, как не для целей?— Это вы правду сказали, что у меня есть знакомые, — подхватил Свидригайлов, не отвечая на главный пункт, — я уж встречал; третий ведь день слоняюсь; и сам узнаю, и меня, кажется, узнают. Оно конечно, одет прилично и числюсь человеком не бедным; нас ведь и крестьянская реформа обошла: леса да луга заливные, доход-то и не теряется;118 но… не пойду я туда; и прежде надоело: хожу третий день и не признаюсь никому… А тут еще город! То есть как это он сочинился у нас, скажите пожалуйста! Город канцеляристов и всевозможных семинаристов! Право, я многого здесь прежде не примечал, лет восемь-то назад, когда тут валандался… На одну только анатомию теперь и надеюсь, ей-богу!— На какую анатомию?— А насчет этих клубов, Дюссотов,119 пуантов этих ваших120 или, пожалуй, вот еще прогрессу — ну, это пусть будет без нас, — продолжал он, не заметив опять вопроса. — Да и охота шулером-то быть?— А вы были и шулером?— Как же без этого? Целая компания нас была, ***************, лет восемь назад; проводили время; и всё, знаете, люди с манерами, поэты были, капиталисты были. Да и вообще у нас, в русском обществе, самые лучшие манеры у тех, которые биты бывали, — заметили вы это? Это ведь я в деревне теперь опустился. А все-таки посадили было меня тогда в тюрьму за долги, гречонка один нежинский. Тут и подвернулась Марфа Петровна, поторговалась и выкупила меня за тридцать тысяч сребреников. (Всего-то я семьдесят тысяч был должен). Сочетались мы с ней законным браком, и увезла она меня тотчас же к себе в деревню, как какое сокровище. Она ведь старше меня пятью годами. Очень любила. Семь лет из деревни не выезжал. И заметьте, всю-то жизнь документ против меня, на чужое имя, в этих тридцати тысячах держала, так что задумай я в чем-нибудь взбунтоваться, — тотчас же в капкан! И сделала бы! У женщин ведь это всё вместе уживается.— А если бы не документ, дали бы тягу?— Не знаю, как вам сказать. Меня этот документ почти не стеснял. Никуда мне не хотелось, а за границу Марфа Петровна и сама меня раза два приглашала, видя, что я скучал. Да что! За границу я прежде ездил, и всегда мне тошно бывало. Не то чтоб, а вот заря занимается, залив Неаполитанский, море, смотришь, и как-то грустно. Всего противнее, что ведь действительно о чем-то грустишь! Нет, на родине лучше: тут, по крайней мере, во всем других винишь, а себя оправдываешь. Я бы, может, теперь в экспедицию на Северный полюс поехал,121 потому j'ai le vin mauvais,122 и пить мне противно, а кроме вина ничего больше не остается. Пробовал. А что, говорят, Берг в воскресенье в Юсуповом саду на огромном шаре полетит,123 попутчиков за известную плату приглашает, правда?— Что ж, вы полетели бы?— Я? Нет… так… — пробормотал Свидригайлов, действительно как бы задумавшись.«Да что он, в самом деле, что ли?» — подумал Раскольников.— Нет, документ меня не стеснял, — продолжал Свидригайлов раздумчиво, — это я сам из деревни не выезжал. Да и уж с год будет, как Марфа Петровна в именины мои мне и документ этот возвратила, да еще вдобавок примечательную сумму подарила. У ней ведь был капитал. «Видите, как я вам доверяю, Аркадий Иванович», — право, так и выразилась. Вы не верите, что так выразилась? А знаете: ведь я хозяином порядочным в деревне стал; меня в околотке знают. Книги тоже выписывал. Марфа Петровна сперва одобряла, а потом всё боялась, что я заучусь.— Вы по Марфе Петровне, кажется, очень скучаете?— Я? Может быть. Право, может быть. А кстати, верите вы в привидения?— В какие привидения?— В обыкновенные привидения, в какие!— А вы верите?— Да, пожалуй, и нет, pour vous plaire…124 То есть не то что нет…— Являются, что ли?Свидригайлов как-то странно посмотрел на него.— Марфа Петровна посещать изволит, — проговорил он, скривя рот в какую-то странную улыбку.— Как это посещать изволит?— Да уж три раза приходила. Впервой я ее увидел в самый день похорон, час спустя после кладбища. Это было накануне моего отъезда сюда. Второй раз третьего дня, в дороге, на рассвете, на станции Малой Вишере; а в третий раз, два часа тому назад, на квартире, где я стою, в комнате; я был один.— Наяву?— Совершенно. Все три раза наяву. Придет, поговорит с минуту и уйдет в дверь; всегда в дверь. Даже как будто слышно.— Отчего я так и думал, что с вами непременно что-нибудь в этом роде случается! — проговорил вдруг Раскольников и в ту же минуту удивился, что это сказал. Он был в сильном волнении.— Во-от? Вы это подумали? — с удивлением спросил Свидригайлов, — да неужели? Ну, не сказал ли я, что между нами есть какая-то точка общая, а?— Никогда вы этого не говорили! — резко и с азартом ответил Раскольников.— Не говорил?— Нет!— Мне показалось, что говорил. Давеча, как я вошел и увидел, что вы с закрытыми глазами лежите, а сами делаете вид, — тут же и сказал себе: «Это тот самый и есть!»— Что это такое: тот самый? Про что вы это? — вскричал Раскольников.— Про что? А право, не знаю про что… — чистосердечно, и как-то сам запутавшись, пробормотал Свидригайлов.С минуту помолчали. Оба глядели друг на друга во все глаза.— Всё это вздор! — с досадой вскрикнул Раскольников. — Что ж она вам говорит, когда приходит?— Она-то? Вообразите себе, о самых ничтожных пустяках, и подивитесь человеку: меня ведь это-то и сердит. В первый раз вошла (я, знаете, устал: похоронная служба, со святыми упокой, потом лития, закуска, — наконец-то в кабинете один остался, закурил сигару, задумался), вошла в дверь: «А вы, говорит, Аркадий Иванович, сегодня за хлопотами и забыли в столовой часы завести». А часы эти я, действительно, все семь лет, каждую неделю сам заводил, а забуду — так всегда, бывало, напомнит. На другой день я уж еду сюда. Вошел, на рассвете, на станцию, — за ночь вздремнул, изломан, глаза заспаны, — взял кофею; смотрю — Марфа Петровна вдруг садится подле меня, в руках колода карт: «Не загадать ли вам, Аркадий Иванович, на дорогу-то?» А она мастерица гадать была. Ну, и не прощу же себе, что не загадал! Убежал, испугавшись, а тут, правда, и колокольчик. Сижу сегодня после дряннейшего обеда из кухмистерской, с тяжелым желудком, — сижу, курю — вдруг опять Марфа Петровна, входит вся разодетая, в новом шелковом зеленом платье, с длиннейшим хвостом: «Здравствуйте, Аркадий Иванович! Как на ваш вкус мое платье? Аниська так не сошьет». (Аниська — это мастерица у нас в деревне, из прежних крепостных, в ученье в Москве была — хорошенькая девчонка). Стоит, вертится передо мной. Я осмотрел платье, потом внимательно ей в лицо посмотрел: «Охота вам, говорю, Марфа Петровна, из таких пустяков ко мне ходить, беспокоиться». — «Ах бог мой, батюшка, уж и потревожить тебя нельзя!» Я ей говорю, чтобы подразнить ее: «Я, Марфа Петровна, жениться хочу». — «От вас это станется, Аркадий Иванович; не много чести вам, что вы, не успев жену схоронить, тотчас и жениться поехали. И хоть бы выбрали-то хорошо, а то ведь, я знаю, — ни ей, ни себе, только добрых людей насмешите». Взяла да и вышла, и хвостом точно как будто шумит. Экой ведь вздор, а?— Да вы, впрочем, может быть, всё лжете? — отозвался Раскольников.— Я редко лгу, — отвечал Свидригайлов, задумчиво и как бы совсем не заметив грубости вопроса.— А прежде, до этого, вы никогда привидений не видывали?— Н… нет, видел, один только раз в жизни, шесть лет тому. Филька, человек дворовый, у меня был; только что его похоронили, я крикнул, забывшись: «Филька, трубку!» — вошел, и прямо к горке, где стоят у меня трубки. Я сижу, думаю: «Это он мне отомстить», потому что перед самою смертью мы крепко поссорились. «Как ты смеешь, говорю, с продранным локтем ко мне входить, — вон, негодяй!» Повернулся, вышел и больше не приходил. Я Марфе Петровне тогда не сказал. Хотел было панихиду по нем отслужить, да посовестился.— Сходите к доктору.— Это-то я и без вас понимаю, что нездоров, хотя, право, не знаю чем; по-моему, я, наверно, здоровее вас впятеро. Я вас не про то спросил, — верите вы или нет, что привидения являются? Я вас спросил: верите ли вы, что есть привидения?— Нет, ни за что не поверю! — с какою-то даже злобой вскричал Раскольников.— Ведь обыкновенно как говорят? — бормотал Свидригайлов, как бы про себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову. — Они говорят: «Ты болен, стало быть, то, что тебе представляется, есть один только несуществующий бред». А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то, что их нет, самих по себе.— Конечно, нет! — раздражительно настаивал Раскольников.— Нет? Вы так думаете? — продолжал Свидригайлов, медленно посмотрев на него. — Ну а что, если так рассудить (вот помогите-ка): «Привидения — это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир». Я об этом давно рассуждал. Если в будущую жизнь верите, то и этому рассуждению можно поверить.— Я не верю в будущую жизнь, — сказал Раскольников.Свидригайлов сидел в задумчивости.— А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, — сказал он вдруг.«Это помешанный», — подумал Раскольников.— Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.— И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! — с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.— Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! — ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова, при этом безобразном ответе. Свидригайлов поднял голову, пристально посмотрел на него и вдруг расхохотался.— Нет, вы вот что сообразите, — закричал он, — назад тому полчаса мы друг друга еще и не видывали, считаемся врагами, между нами нерешенное дело есть; мы дело-то бросили и эвона в какую литературу заехали! Ну, не правду я сказал, что мы одного поля ягоды?— Сделайте же одолжение, — раздражительно продолжал Раскольников, — позвольте вас просить поскорее объясниться и сообщить мне, почему вы удостоили меня чести вашего посещения… и… и… я тороплюсь, мне некогда, я хочу со двора идти…— Извольте, извольте. Ваша сестрица, Авдотья Романовна, за господина Лужина выходит, Петра Петровича?— Нельзя ли как-нибудь обойти всякий вопрос о моей сестре и не упоминать ее имени? Я даже не понимаю, как вы смеете при мне выговаривать ее имя, если только вы действительно Свидригайлов?— Да ведь я же об ней и пришел говорить, как же не упоминать-то?— Хорошо; говорите, но скорее!— Я уверен, что вы об этом господине Лужине, моем по жене родственнике, уже составили ваше мнение, если его хоть полчаса видели или хоть что-нибудь об нем верно и точно слышали. Авдотье Романовне он не пара. По-моему, Авдотья Романовна в этом деле жертвует собою весьма великодушно и нерасчетливо для… для своего семейства. Мне показалось, вследствие всего, что я об вас слышал, что вы с своей стороны, очень бы довольны были, если б этот брак мог расстроиться без нарушения интересов. Теперь же, узнав вас лично, я даже в этом уверен.— С вашей стороны всё это очень наивно; извините меня, я хотел сказать: нахально, — сказал Раскольников.— То есть вы этим выражаете, что я хлопочу в свой карман. Не беспокойтесь, Родион Романович, если б я хлопотал в свою выгоду, то не стал бы так прямо высказываться, не дурак же ведь я совсем. На этот счет открою вам одну психологическую странность. Давеча я, оправдывая свою любовь к Авдотье Романовне, говорил, что был сам жертвой. Ну, так знайте же, что никакой я теперь любви не ощущаю, н-никакой, так что мне самому даже странно это, потому что я ведь действительно нечто ощущал…— От праздности и разврата, — перебил Раскольников.— Действительно, я человек развратный и праздный. А впрочем, ваша сестрица имеет столько преимуществ, что не мог же и я не поддаться некоторому впечатлению. Но всё это вздор, как теперь и сам вижу.— Давно ли увидели?— Замечать стал еще прежде, окончательно же убедился третьего дня, почти в самую минуту приезда в Петербург. Впрочем, еще в Москве воображал, что еду добиваться руки Авдотьи Романовны и соперничать с господином Лужиным.— Извините, что вас перерву, сделайте одолжение: нельзя ли сократить и перейти прямо к цели вашего посещения. Я тороплюсь, мне надо идти со двора…— С величайшим удовольствием. Прибыв сюда и решившись теперь предпринять некоторый… вояж, я пожелал сделать необходимые предварительные распоряжения. Дети мои остались у тетки; они богаты, а я им лично не надобен. Да и какой я отец! Себе я взял только то, что подарила мне год назад Марфа Петровна. С меня достаточно. Извините, сейчас перехожу к самому делу. Перед вояжем, который, может быть, и сбудется, я хочу и с господином Лужиным покончить. Не то чтоб уж я его очень терпеть не мог, но через него, однако, и вышла эта ссора моя с Марфой Петровной, когда я узнал, что она эту свадьбу состряпала. Я желаю теперь повидаться с Авдотьей Романовной, через ваше посредство, и, пожалуй, в вашем же присутствии объяснить ей, во-первых, что от господина Лужина не только не будет ей ни малейшей выгоды, но даже наверно будет явный ущерб. Затем, испросив у ней извинения в недавних этих всех неприятностях, я попросил бы позволения предложить ей десять тысяч рублей и таким образом облегчить разрыв с господином Лужиным, разрыв, от которого, я уверен, она и сама была бы не прочь, явилась бы только возможность,— Но вы действительно, действительно сумасшедший! — вскричал Раскольников, не столько даже рассерженный, сколько удивленный. — Как смеете вы так говорить!— Я так и знал, что вы закричите; но, во-первых, я хоть и небогат, но эти десять тысяч рублей у меня свободны, то есть совершенно, совершенно мне не надобны. Не примет Авдотья Романовна, так я, пожалуй, еще глупее их употреблю. Это раз. Второе: совесть моя совершенно покойна; я без всяких расчетов предлагаю. Верьте не верьте, а впоследствии узнаете и вы, и Авдотья Романовна. Всё в том, что я действительно принес несколько хлопот и неприятностей многоуважаемой вашей сестрице; стало быть, чувствуя искреннее раскаяние, сердечно желаю, — не откупиться, не заплатить за неприятности, а просто-запросто сделать для нее что-нибудь выгодное, на том основании, что не привилегию же в самом деле взял я делать одно только злое. Если бы в моем предложении была хотя миллионная доля расчета, то не стал бы я предлагать так прямо; да и не стал бы я предлагать всего только десять тысяч, тогда как всего пять недель назад предлагал ей больше. Кроме того, я, может быть, весьма и весьма скоро женюсь на одной девице, а следственно, все подозрения в каких-нибудь покушениях против Авдотьи Романовны тем самым должны уничтожиться. В заключение скажу, что, выходя за господина Лужина, Авдотья Романовна те же самые деньги берет, только с другой стороны… Да вы не сердитесь, Родион Романович, рассудите спокойно и хладнокровно.Говоря это, Свидригайлов был сам чрезвычайно хладнокровен и спокоен.— Прошу вас кончить, — сказал Раскольников. — Во всяком случае, это непростительно дерзко.— Нимало. После этого человек человеку на сем свете может делать одно только зло и, напротив, не имеет права сделать ни крошки добра, из-за пустых принятых формальностей. Это нелепо. Ведь если б я, например, помер и оставил бы эту сумму сестрице вашей по духовному завещанию, неужели б она и тогда принять отказалась?— Весьма может быть.— Ну уж это нет-с. А впрочем, нет, так и нет, так пусть и будет. А только десять тысяч — прекрасная штука, при случае. Во всяком случае, попрошу передать сказанное Авдотье Романовне.— Нет, не передам.— В таком случае, Родион Романович, я сам принужден буду добиваться свидания личного, а стало быть, беспокоить.— А если я передам, вы не будете добиваться свидания личного?— Не знаю, право, как вам сказать. Видеться один раз я бы очень желал.— Не надейтесь.— Жаль. Впрочем, вы меня не знаете. Вот, может, сойдемся поближе.— Вы думаете, что мы сойдемся поближе?— А почему ж бы и нет? — улыбнувшись сказал Свидригайлов, встал и взял шляпу, — я ведь не то чтобы так уж очень желал вас беспокоить и, идя сюда, даже не очень рассчитывал, хотя, впрочем, физиономия ваша еще давеча утром меня поразила…— Где вы меня давеча утром видели? — с беспокойством спросил Раскольников.— Случайно-с… Мне всё кажется, что в вас есть что-то к моему подходящее… Да не беспокойтесь, я не надоедлив; и с шулерами уживался, и князю Свирбею, моему дальнему родственнику и вельможе, не надоел, и об Рафаэлевой Мадонне госпоже Прилуковой в альбом сумел написать, и с Марфой Петровной семь лет безвыездно проживал, и в доме Вяземского на Сенной в старину ночевывал,125 и на шаре с Бергом, может быть, полечу.— Ну, хорошо-с. Позвольте спросить, вы скоро в путешествие отправитесь?— В какое путешествие?— Ну да в «вояж»-то этот… Вы ведь сами сказали.— В вояж? Ах, да!.. в самом деле, я вам говорил про вояж… Ну, это вопрос обширный… А если б знали вы, однако ж, об чем спрашиваете! — прибавил он и вдруг громко и коротко рассмеялся. — Я, может быть, вместо вояжа-то женюсь; мне невесту сватают.— Здесь?— Да.— Когда это вы успели?— Но с Авдотьей Романовной однажды повидаться весьма желаю. Серьезно прошу. Ну, до свидания… ах, да! Ведь вот что забыл! Передайте, Родион Романович, вашей сестрице, что в завещании Марфы Петровны она упомянута в трех тысячах. Это положительно верно. Марфа Петровна распорядилась за неделю до смерти, и при мне дело было. Недели через две-три Авдотья Романовна может и деньги получить.— Вы правду говорите?— Правду. Передайте. Ну-с, ваш слуга. Я ведь от вас очень недалеко стою.Выходя, Свидригайлов столкнулся в дверях с Разумихиным.
      II

      Было уж почти восемь часов; оба спешили к Бакалееву, чтобы прийти раньше Лужина.
      — Ну, кто ж это был? — спросил Разумихин, только что вышли на улицу.— Это был Свидригайлов, тот самый помещик, в доме которого была обижена сестра, когда служила у них гувернанткой. Через его любовные преследования она от них вышла, выгнанная его женой, Марфой Петровной. Эта Марфа Петровна просила потом у Дуни прощения, а теперь вдруг умерла. Это про нее давеча говорили. Не знаю почему, я этого человека очень боюсь. Он приехал тотчас после похорон жены. Он очень странный и на что-то решился… Он как будто что-то знает… От него надо Дуню оберегать… вот это я и хотел сказать тебе, слышишь?— Оберегать! Что ж он может против Авдотьи Романовны? Ну, спасибо тебе, Родя, что мне так говоришь… Будем, будем оберегать!.. Где живет?— Не знаю.— Зачем не спросил? Эх, жаль! Впрочем, узнаю!— Ты его видел? — спросил Раскольников после некоторого молчания.— Ну да, заметил; твердо заметил.— Ты его точно видел? Ясно видел? — настаивал Раскольников.— Ну да, ясно помню; из тысячи узнаю, я памятлив на лица.Опять помолчали.— Гм… то-то… — пробормотал Раскольников. — А то знаешь… мне подумалось… мне всё кажется… что это может быть и фантазия.— Да про что ты? Я тебя не совсем хорошо понимаю.— Вот вы все говорите, — продолжал Раскольников, скривив рот в улыбку, — что я помешанный; мне и показалось теперь, что, может быть, я в самом деле помешанный и только призрак видел!— Да что ты это?— А ведь кто знает! Может, я и впрямь помешанный, и всё, что во все эти дни было, всё, может быть, так только, в воображении…— Эх, Родя! Расстроили тебя опять!.. Да что он говорил, с чем приходил?Раскольников не отвечал, Разумихин подумал с минуту.— Ну, слушай же мой ответ, — начал он. — Я к тебе заходил, ты спал. Потом обедали, а потом я пошел к Порфирию. Заметов всё у него. Я было хотел начать, и ничего не вышло. Всё не мог заговорить настоящим образом. Они точно не понимают и понять не могут, но вовсе не конфузятся. Отвел я Порфирия к окну и стал говорить, но опять отчего-то не так вышло: он смотрит в сторону, и я смотрю в сторону. Я, наконец, поднес к его роже кулак и сказал, что размозжу его, по-родственному. Он только посмотрел на меня. Я плюнул и ушел, вот и всё. Очень глупо. С Заметовым я ни слова. Только видишь: я думал, что подгадил, а мне, сходя с лестницы, мысль одна пришла, так и осенила меня: из чего мы с тобой хлопочем? Ведь если б тебе опасность была, или там что-нибудь, ну конечно. А ведь тебе что! Ты тут ни при чем, так наплевать на них; мы же над ними насмеемся потом, а я бы на твоем месте их еще мистифировать стал. Ведь как им стыдно-то потом будет! Плюнь; потом и поколотить можно будет, а теперь посмеемся!— Разумеется, так! — ответил Раскольников. «А что-то ты завтра скажешь?» — подумал он про себя. Странное дело, до сих пор еще ни разу не приходило ему в голову: «что подумает Разумихин, когда узнает?» Подумав это, Раскольников пристально поглядел на него. Теперешним же отчетом Разумихина о посещении Порфирия он очень немного был заинтересован: так много убыло с тех пор и прибавилось!..В коридоре они столкнулись с Лужиным: он явился ровно в восемь часов и отыскивал нумер, так что все трое вошли вместе, но не глядя друг на друга и не кланяясь. Молодые люди прошли вперед, а Петр Петрович, для приличия, замешкался несколько в прихожей, снимая пальто. Пульхерия Александровна тотчас же вышла встретить его на пороге. Дуня здоровалась с братом.Петр Петрович вошел и довольно любезно, хотя и с удвоенною солидностью, раскланялся с дамами. Впрочем, смотрел так, как будто немного сбился и еще не нашелся. Пульхерия Александровна, тоже как будто сконфузившаяся, тотчас же поспешила рассадить всех за круглым столом, на котором кипел самовар. Дуня и Лужин поместились напротив друг друга по обоим концам стола. Разумихин и Раскольников пришлись напротив Пульхерии Александровны — Разумихин ближе к Лужину, а Раскольников подле сестры.Наступило мгновенное молчание. Петр Петрович не спеша вынул батистовый платок, от которого понесло духами, и высморкался с видом хотя и добродетельного, но всё же несколько оскорбленного в своем достоинстве человека, и притом твердо решившегося потребовать объяснений. Ему еще в передней пришла было мысль: не снимать пальто и уехать и тем строго и внушительно наказать обеих дам, так чтобы разом дать всё почувствовать. Но он не решился. Притом этот человек не любил неизвестности, а тут надо было разъяснить: если так явно нарушено его приказание, значит, что-нибудь да есть, а стало быть, лучше наперед узнать; наказать же всегда будет время, да и в его руках.— Надеюсь, путешествие прошло благополучно? — официально обратился он к Пульхерии Александровне.— Слава богу, Петр Петрович.— Весьма приятно-с. И Авдотья Романовна тоже не устали?— Я-то молода и сильна, не устану, а мамаше так очень тяжело было, — ответила Дунечка.— Что делать-с; наши национальные дороги весьма длинны. Велика так называемая «матушка Россия»… Я же, при всем желании, никак не мог вчера поспешить к встрече. Надеюсь, однако, что всё произошло без особых хлопот?— Ах, нет, Петр Петрович, мы были очень обескуражены, — с особой интонацией поспешила заявить Пульхерия Александровна, — и если б сам бог, кажется, не послал нам вчера Дмитрия Прокофьича, то мы просто бы так и пропали. Вот они, Дмитрий Прокофьич Разумихин, — прибавила она, рекомендуя его Лужину.— Как же, имел удовольствие… вчера, — пробормотал Лужин, неприязненно покосившись на Разумихина, затем нахмурился и примолк. Да и вообще Петр Петрович принадлежал к разряду людей, по-видимому чрезвычайно любезных в обществе и особенно претендующих на любезность, но которые, чуть что не по них, тотчас же и теряют все свои средства и становятся похожими скорее на мешки с мукой, чем на развязных и оживляющих общество кавалеров. Все опять примолкли: Раскольников упорно молчал, Авдотья Романовна до времени не хотела прерывать молчания, Разумихину нечего было говорить, так что Пульхерия Александровна опять затревожилась.— Марфа Петровна умерла, вы слышали? — начала она, прибегая к своему капитальному средству.— Как же, слышал-с. По первому слуху был уведомлен и даже приехал вам теперь сообщить, что Аркадий Иванович Свидригайлов, немедленно после похорон супруги, отправился поспешно в Петербург. Так, по крайней мере, по точнейшим известиям, которые я получил.— В Петербург? Сюда? — тревожно спросила Дунечка и переглянулась с матерью.— Точно так-с, и уж, разумеется, не без целей, приняв во внимание поспешность выезда и, вообще, предшествовавшие обстоятельства.— Господи! Да неужели он и тут не оставит Дунечку в покое? — вскрикнула Пульхерия Александровна.— Мне кажется, особенно тревожиться нечего, ни вам, ни Авдотье Романовне, конечно если сами не пожелаете входить в какие бы то ни было с ним отношения. Что до меня касается, я слежу, и теперь разыскиваю, где он остановился…— Ах, Петр Петрович, вы не поверите, до какой степени вы меня теперь испугали! — продолжала Пульхерия Александровна. — Я его всего только два раза видела, и он мне показался ужасен, ужасен! Я уверена, что он был причиною смерти покойницы Марфы Петровны.— Насчет этого нельзя заключить. Я имею известия точные. Не спорю, может быть, он способствовал ускоренному ходу вещей, так сказать, нравственным влиянием обиды; но что касается поведения и, вообще нравственной характеристики лица, то я с вами согласен. Не знаю, богат ли он теперь и что именно оставила ему Марфа Петровна; об этом мне будет известно в самый непродолжительный срок; но уж, конечно, здесь, в Петербурге, имея хотя бы некоторые денежные средства, он примется тотчас за старое. Это самый развращенный и погибший в пороках человек, из всех подобного рода людей! Я имею значительное основание предполагать, что Марфа Петровна, имевшая несчастие столь полюбить его и выкупить из долгов, восемь лет назад, послужила ему еще и в другом отношении: единственно ее старанием и жертвами затушено было, в самом начале, уголовное дело, с примесью зверского и, так сказать, фантастического душегубства, за которое он весьма и весьма мог бы прогуляться в Сибирь. Вот каков этот человек, если хотите знать.— Ах, господи! — вскричала Пульхерия Александровна. Раскольников внимательно слушал.— Вы правду говорите, что имеете об этом точные сведения? — спросила Дуня, строго и внушительно.— Я говорю только то, что слышал сам, по секрету, от покойницы Марфы Петровны. Надо заметить, что с юридической точки зрения дело это весьма темное. Здесь жила, да и теперь, кажется, проживает некоторая Ресслих, иностранка и сверх того мелкая процентщица,126 занимающаяся и другими делами. С этою-то Ресслих господин Свидригайлов находился издавна в некоторых весьма близких и таинственных отношениях. У ней жила дальняя родственница, племянница кажется, глухонемая, девочка лет пятнадцати и даже четырнадцати, которую эта Ресслих беспредельно ненавидела и каждым куском попрекала; даже бесчеловечно била. Раз она найдена была на чердаке удавившеюся. Присуждено, что от самоубийства. После обыкновенных процедур тем дело и кончилось, но впоследствии явился, однако, донос, что ребенок был… жестоко оскорблен Свидригайловым. Правда, всё это было темно, донос был от другой же немки, отъявленной женщины и не имевшей доверия; наконец, в сущности, и доноса не было, благодаря стараниям и деньгам Марфы Петровны; всё ограничилось слухом. Но, однако, этот слух был многознаменателен. Вы, конечно, Авдотья Романовна, слышали тоже у них об истории с человеком Филиппом, умершим от истязаний, лет шесть назад, еще во время крепостного права.— Я слышала, напротив, что этот Филипп сам удавился.— Точно так-с, но принудила или, лучше сказать, склонила его к насильственной смерти беспрерывная система гонений и взысканий господина Свидригайлова.— Я не знаю этого, — сухо ответила Дуня, — я слышала только какую-то очень странную историю, что этот Филипп был какой-то ипохондрик, какой-то домашний философ, люди говорили «зачитался», и что удавился он более от насмешек, а не от побой господина Свидригайлова. А он при мне хорошо обходился с людьми, и люди его даже любили, хотя и действительно тоже винили его в смерти Филиппа.— Я вижу, что вы, Авдотья Романовна, как-то стали вдруг наклонны к его оправданию, — заметил Лужин, скривя рот в двусмысленную улыбку. — Действительно, он человек хитрый и обольстительный насчет дам, чему плачевным примером служит Марфа Петровна, так странно умершая. Я только хотел послужить вам и вашей мамаше своим советом, ввиду его новых и несомненно предстоящих попыток. Что же до меня касается, то я твердо уверен, что этот человек несомненно исчезнет опять в долговом отделении. Марфа Петровна отнюдь никогда не имела намерения что-нибудь за ним закрепить, имея в виду детей, и если и оставила ему нечто, то разве нечто самое необходимое, малостоящее, эфемерное, чего и на год не хватит человеку с его привычками.— Петр Петрович, прошу вас, — сказала Дуня, — перестанемте о господине Свидригайлове. На меня это наводит тоску.— Он сейчас приходил ко мне, — сказал вдруг Раскольников, в первый раз прерывая молчание.Со всех сторон раздались восклицания, все обратились к нему. Даже Петр Петрович взволновался.— Часа полтора назад, когда я спал, он вошел, разбудил меня и отрекомендовался, — продолжал Раскольников. — Он был довольно развязен и весел и совершенно надеется, что я с ним сойдусь. Между прочим, он очень просит и ищет свидания с тобою, Дуня, а меня просил быть посредником при этом свидании. У него есть к тебе одно предложение; в чем оно, он мне сообщил. Кроме того, он положительно уведомил меня, что Марфа Петровна за неделю до смерти, успела оставить тебе, Дуня, по завещанию три тысячи рублей, и деньги эти ты можешь теперь получить в самом скором времени.— Слава богу! — вскричала Пульхерия Александровна и перекрестилась. — Молись за нее, Дуня, молись!— Это действительная правда, — сорвалось у Лужина.— Ну-ну, что же дальше? — торопила Дунечка.— Потом он сказал, что он сам не богат и всё имение достается его детям, которые теперь у тетки. Потом, что остановился где-то недалеко от меня, а где? — не знаю, не спросил…— Но что же, что же он хочет предложить Дунечке? — спросила перепуганная Пульхерия Александровна. — Сказал он тебе?— Да, сказал.— Что же?— Потом скажу. — Раскольников замолчал и обратился к своему чаю.Петр Петрович вынул часы и посмотрел— Необходимо отправиться по делу, и таким образом не помешаю, — прибавил он с несколько пикированным видом и стал вставать со стула.— Останьтесь, Петр Петрович, — сказала Дуня, — ведь вы намерены были просидеть вечер. К тому же вы сами писали, что желаете об чем-то объясниться с маменькой.— Точно так-с, Авдотья Романовна, — внушительно проговорил Петр Петрович, присев опять на стул, но всё еще сохраняя шляпу в руках, — я действительно желал объясниться и с вами, и с многоуважаемою вашею мамашей, и даже о весьма важных пунктах. Но, как и брат ваш не может при мне объясниться насчет некоторых предложений господина Свидригайлова, так и я не желаю и не могу объясниться… при других… насчет некоторых, весьма и весьма важных пунктов. К тому же капитальная и убедительнейшая просьба моя не была исполнена…Лужин сделал горький вид и осанисто примолк.— Просьба ваша, чтобы брата не было при нашем свидании, не исполнена единственно по моему настоянию, — сказала Дуня. — Вы писали, что были братом оскорблены; я думаю, что это надо немедленно разъяснить, и вы должны помириться. И если Родя вас действительно оскорбил, то он должен и будет просить у вас извинения.Петр Петрович тотчас же закуражился.— Есть некоторые оскорбления, Авдотья Романовна, которые, при всей доброй воле, забыть нельзя-с. Во всем есть черта, за которую перейти опасно; ибо, раз переступив, воротиться назад невозможно.— Я вам не про то, собственно, говорила, Петр Петрович, — немного с нетерпением перебила Дуня, — поймите хорошенько, что всё наше будущее зависит теперь от того, разъяснится ли и уладится ли всё это как можно скорей или нет? Я прямо, с первого слова говорю, что иначе не могу смотреть, и если вы хоть сколько-нибудь мною дорожите, то, хоть и трудно, а вся эта история должна сегодня же кончиться. Повторяю вам, если брат виноват, он будет просить прощения.— Удивляюсь, что вы ставите так вопрос, Авдотья Романовна, — раздражался всё более и более Лужин. — Ценя и, так сказать, обожая вас, я в то же время весьма и весьма могу не любить кого-нибудь из ваших домашних. Претендуя на счастье вашей руки, не могу в то же время принять на себя обязательств несогласимых…— Ах, оставьте всю эту обидчивость, Петр Петрович, — с чувством перебила Дуня, — и будьте тем умным и благородным человеком, каким я вас всегда считала и считать хочу. Я вам дала великое обещание, я ваша невеста; доверьтесь же мне в этом деле, и поверьте, я в силах буду рассудить беспристрастно. То, что я беру на себя роль судьи, это такой же сюрприз моему брату, как и вам. Когда я пригласила его сегодня, после письма вашего, непременно прийти на наше свидание, я ничего ему не сообщила из моих намерений. Поймите, что если вы не помиритесь, то я должна же выбирать между вами: или вы, или он. Так стал вопрос и с его, и с вашей стороны. Я не хочу и не должна ошибиться в выборе. Для вас я должна разорвать с братом; для брата я должна разорвать с вами. Я хочу и могу узнать теперь наверно: брат ли он мне? А про вас: дорога ли я вам, цените ли вы меня: муж ли вы мне?— Авдотья Романовна, — закоробившись произнес Лужин, — ваши слова слишком многозначительны для меня, скажу более, даже обидны, ввиду того положения, которое я имею честь занимать в отношении к вам. Не говоря уже ни слова об обидном и странном сопоставлении, на одну доску, между мной и… заносчивым юношей, словами вашими вы допускаете возможность нарушения данного мне обещания. Вы говорите: «или вы, или он»?, стало быть, тем самым показываете мне, как немного я для вас значу… я не могу допустить этого при отношениях и… обязательствах, существующих между нами.— Как! — вспыхнула Дуня, — я ставлю ваш интерес рядом со всем, что до сих пор было мне драгоценно в жизни, что до сих пор составляло всю мою жизнь, и вдруг вы обижаетесь за то, что я даю вам мало цены!Раскольников молча и язвительно улыбнулся, Разумихина всего передернуло; но Петр Петрович не принял возражения; напротив, с каждым словом становился он всё привязчивее и раздражительнее, точно во вкус входил.— Любовь к будущему спутнику жизни, к мужу должна превышать любовь к брату, — произнес он сентенциозно, — а во всяком случае, я не могу стоять на одной доске… Хоть я и настаивал давеча, что в присутствии вашего брата не желаю и не могу изъяснить всего, с чем пришел, тем не менее я теперь же намерен обратиться к многоуважаемой вашей мамаше для необходимого объяснения по одному весьма капитальному и для меня обидному пункту. Сын ваш, — обратился он к Пульхерии Александровне, — вчера, в присутствии господина Рассудкина (или… кажется так? извините, запамятовал вашу фамилию, — любезно поклонился он Разумихину), обидел меня искажением мысли моей, которую я сообщил вам тогда в разговоре частном, за кофеем, именно, что женитьба на бедной девице, уже испытавшей жизненное горе, по-моему, выгоднее в супружеском отношении, чем на испытавшей довольство, ибо полезнее для нравственности. Ваш сын умышленно преувеличил значение слов до нелепого, обвинив меня в злостных намерениях и, по моему взгляду, основываясь на вашей собственной корреспонденции. Почту себя счастливым, если вам, Пульхерия Александровна, возможно будет разубедить меня в противном отношении и тем значительно успокоить. Сообщите же мне, в каких именно терминах передали вы слова мои в вашем письме к Родиону Романовичу?— Я не помню, — сбилась Пульхерия Александровна, — а передала, как сама поняла. Не знаю, как передал вам Родя… Может, он что-нибудь и преувеличил.— Без вашего внушения он преувеличить не мог.— Петр Петрович, — с достоинством произнесла Пульхерия Александровна, — доказательство тому, что мы с Дуней не приняли ваших слов в очень дурную сторону, это то, что мы здесь. — Хорошо, маменька! — одобрительно сказала Дуня.— Стало быть, я и тут виноват! — обиделся Лужин.— Вот, Петр Петрович, вы всё Родиона вините, а вы и сами об нем давеча неправду написали в письме, — прибавила, ободрившись, Пульхерия Александровна.— Я не помню, чтобы написал какую-нибудь неправду-с.— Вы написали, — резко проговорил Раскольников, не оборачиваясь к Лужину, — что я вчера отдал деньги не вдове раздавленного, как это действительно было, а его дочери (которой до вчерашнего дня никогда не видал). Вы написали это, чтобы поссорить меня с родными, и для того прибавили, в гнусных выражениях, о поведении девушки, которой вы не знаете. Всё это сплетня и низость.— Извините, сударь, — дрожа со злости, ответил Лужин, — в письме моем я распространился о ваших качествах и поступках единственно в исполнение тем самым просьбы вашей сестрицы и мамаши описать им: как я вас нашел и какое вы на меня произвели впечатление? Что же касается до означенного в письме моем, то найдите хоть строчку несправедливую, то есть что вы не истратили денег и что в семействе том, хотя бы и несчастном, не находилось недостойных лиц?— А по-моему, так вы, со всеми вашими достоинствами, не стоите мизинца этой несчастной девушки, в которую вы камень бросаете.— Стало быть, вы решились бы и ввести ее в общество вашей матери и сестры?— Я это уж и сделал, если вам хочется знать. Я посадил ее сегодня рядом с маменькой и с Дуней.— Родя! — вскричала Пульхерия Александровна.Дунечка покраснела; Разумихин сдвинул брови. Лужин язвительно и высокомерно улыбнулся.— Сами изволите видеть, Авдотья Романовна, — сказал он, — возможно ли тут соглашение? Надеюсь теперь, что дело это кончено и разъяснено, раз навсегда. Я же удалюсь, чтобы не мешать дальнейшей приятности родственного свидания и сообщению секретов (он встал со стула и взял шляпу). Но, уходя, осмелюсь заметить, что впредь надеюсь быть избавлен от подобных встреч и, так сказать, компромиссов. Вас же особенно буду просить, многоуважаемая Пульхерия Александровна, на эту же тему, тем паче что и письмо мое было адресовано вам, а не кому иначе.Пульхерия Александровна немного обиделась.— Что-то вы уж совсем нас во власть свою берете, Петр Петрович. Дуня вам рассказала причину, почему не исполнено ваше желание: она хорошие намерения имела. Да и пишете вы мне, точно приказываете. Неужели ж нам каждое желание ваше за приказание считать? А я так вам напротив скажу, что вам следует теперь к нам быть особенно деликатным и снисходительным, потому что мы всё бросили и, вам доверясь, сюда приехали, а стало быть, и без того уж почти в вашей власти состоим.— Это не совсем справедливо, Пульхерия Александровна, и особенно в настоящий момент, когда возвещено о завещанных Марфой Петровной трех тысячах, что, кажется, очень кстати, судя по новому тону, которым заговорили со мной, — прибавил он язвительно.— Судя по этому замечанию, можно действительно предположить, что вы рассчитывали на нашу беспомощность, — раздражительно заметила Дуня.— Но теперь, по крайней мере, не могу так рассчитывать и особенно не желаю помешать сообщению секретных предложений Аркадия Ивановича Свидригайлова, которыми он уполномочил вашего братца и которые, как я вижу, имеют для вас капитальное, а может быть, и весьма приятное значение.— Ах боже мой! — вскрикнула Пульхерия Александровна.Разумихину не сиделось на стуле.— И тебе не стыдно теперь, сестра? — спросил Раскольников.— Стыдно, Родя, — сказала Дуня, — Петр Петрович, подите вон! — обратилась она к нему, побледнев от гнева.Петр Петрович, кажется, совсем не ожидал такого конца. Он слишком надеялся на себя, на власть свою и на беспомощность своих жертв. Не поверил и теперь. Он побледнел, и губы его затряслись.— Авдотья Романовна, если я выйду теперь в эту дверь, при таком напутствии, то — рассчитайте это — я уж не ворочусь никогда. Обдумайте хорошенько! Мое слово твердо.— Что за наглость! — вскричала Дуня, быстро подымаясь с места, — да я и не хочу, чтобы вы возвращались назад!— Как? Так вот ка-а-к-с! — вскричал Лужин, совершенно не веровавший, до последнего мгновения, такой развязке, а потому совсем потерявший теперь нитку, — так так-то-с! Но знаете ли, Авдотья Романовна, что я мог бы и протестовать-с.— Какое право вы имеете так говорить с ней! — горячо вступилась Пульхерия Александровна, — чем вы можете протестовать? И какие это ваши права? Ну, отдам я вам, такому, мою Дуню? Подите, оставьте нас совсем! Мы сами виноваты, что на несправедливое дело пошли, а всех больше я…— Однако ж, Пульхерия Александровна, — горячился в бешенстве Лужин, — вы связали меня данным словом, от которого теперь отрекаетесь… и наконец… наконец, я вовлечен был, так сказать, через то в издержки…Эта последняя претензия до того была в характере Петра Петровича, что Раскольников, бледневший от гнева и от усилий сдержать его, вдруг не выдержал и — расхохотался. Но Пульхерия Александровна вышла из себя:— В издержки? В какие же это издержки? Уж не про сундук ли наш вы говорите? Да ведь вам его кондуктор задаром перевез. Господи, мы же вас и связали! Да вы опомнитесь, Петр Петрович, это вы нас по рукам и по ногам связали, а не мы вас!— Довольно, маменька, пожалуйста, довольно! — упрашивала Авдотья Романовна. — Петр Петрович, сделайте милость, уйдите!— Уйду-с, но одно только последнее слово! — проговорил он, уже почти совсем не владея собою, — ваша мамаша, кажется, совершенно забыла, что я решился вас взять, так сказать, после городской молвы, разнесшейся по всему околотку насчет репутации вашей. Пренебрегая для вас общественным мнением и восстановляя репутацию вашу, уж, конечно, мог бы я, весьма и весьма, понадеяться на возмездие и даже потребовать благодарности вашей… И только теперь открылись глаза мои! Вижу сам, что, может быть, весьма и весьма поступил опрометчиво, пренебрегая общественным голосом…— Да он о двух головах, что ли! — крикнул Разумихин, вскакивая со стула и уже готовясь расправиться.— Низкий вы и злой человек! — сказала Дуня.— Ни слова! Ни жеста! — вскрикнул Раскольников, удерживая Разумихина; затем, подойдя чуть не в упор к Лужину:— Извольте выйти вон! — сказал он тихо и раздельно, — и ни слова более, иначе…Петр Петрович несколько секунд смотрел на него с бледным и искривленным от злости лицом, затем повернулся, вышел, и уж, конечно, редко кто-нибудь уносил на кого в своем сердце столько злобной ненависти, как этот человек на Раскольникова. Его, и его одного, он обвинял во всем. Замечательно, что, уже спускаясь с лестницы, он всё еще воображал, что дело еще, может быть, совсем не потеряно и, что касается одних дам, даже «весьма и весьма» поправимое.
      III

      Главное дело было в том, что он, до самой последней минуты, никак не ожидал подобной развязки. Он куражился до последней черты, не предполагая даже возможности, что две нищие и беззащитные женщины могут выйти из-под его власти. Убеждению этому много помогли тщеславие и та степень самоуверенности, которую лучше всего назвать самовлюбленностию. Петр Петрович, пробившись из ничтожества, болезненно привык любоваться собою, высоко ценил свой ум и способности и даже иногда, наедине, любовался своим лицом в зеркале. Но более всего на свете любил и ценил он, добытые трудом и всякими средствами, свои деньги: они равняли его со всем, что было выше его.
      Напоминая теперь с горечью Дуне о том, что он решился взять ее, несмотря на худую о ней молву, Петр Петрович говорил вполне искренно и даже чувствовал глубокое негодование против такой «черной неблагодарности». А между тем, сватаясь тогда за Дуню, он совершенно уже был убежден в нелепости всех этих сплетен, опровергнутых всенародно самой Марфой Петровной и давно уже оставленных всем городишком, горячо оправдывавшим Дуню. Да он и сам не отрекся бы теперь от того, что всё это уже знал и тогда. И тем не менее он все-таки высоко ценил свою решимость возвысить Дуню до себя и считал это подвигом. Выговаривая об этом сейчас Дуне, он выговаривал свою тайную, возлелеянную им мысль, на которую он уже не раз любовался, и понять не мог, как другие могли не любоваться на его подвиг. Явившись тогда с визитом к Раскольникову, он вошел с чувством благодетеля, готовящегося пожать плоды и выслушать весьма сладкие комплименты. И уж, конечно, теперь, сходя с лестницы, он считал себя в высочайшей степени обиженным и непризнанным.Дуня же была ему просто необходима; отказаться от нее для него было немыслимо. Давно уже, уже несколько лет, со сластию мечтал он о женитьбе, но всё прикапливал денег и ждал. Он с упоением помышлял, в глубочайшем секрете, о девице благонравной и бедной (непременно бедной), очень молоденькой, очень хорошенькой, благородной и образованной, очень запуганной, чрезвычайно много испытавшей несчастий и вполне перед ним приникшей, такой, которая бы всю жизнь считала его спасением своим, благоговела перед ним, подчинялась, удивлялась ему, и только ему одному. Сколько сцен, сколько сладостных эпизодов создал он в воображении на эту соблазнительную и игривую тему, отдыхая в тиши от дел! И вот мечта стольких лет почти уже осуществлялась: красота и образование Авдотьи Романовны поразили его; беспомощное положение ее раззадорило его до крайности. Тут являлось даже несколько более того, о чем он мечтал: явилась девушка гордая, характерная, добродетельная, воспитанием и развитием выше его (он чувствовал это), и такое-то существо будет рабски благодарно ему всю жизнь за его подвиг и благоговейно уничтожится перед ним, а он-то будет безгранично и всецело владычествовать!.. Как нарочно, незадолго перед тем, после долгих соображений и ожиданий, он решил наконец окончательно переменить карьеру и вступить в более обширный круг деятельности, а с тем вместе, мало-помалу, перейти и в более высшее общество, о котором он давно уже с сладострастием подумывал… Одним словом, он решился попробовать Петербурга. Он знал, что женщинами можно «весьма и весьма» много выиграть. Обаяние прелестной, добродетельной и образованной женщины могло удивительно скрасить его дорогу, привлечь к нему, создать ореол… и вот всё рушилось! Этот теперешний внезапный, безобразный разрыв подействовал на него как удар грома. Это была какая-то безобразная шутка, нелепость! Он только капельку покуражился; он даже не успел и высказаться, он просто пошутил, увлекся, а кончилось так серьезно! Наконец, ведь он уже даже любил по-своему Дуню, он уже владычествовал над нею в мечтах своих — и вдруг!.. Нет! Завтра же, завтра же всё это надо восстановить, залечить, исправить, а главное — уничтожить этого заносчивого молокососа, мальчишку, который был всему причиной. С болезненным ощущением припоминался ему, тоже как-то невольно, Разумихин… но, впрочем, он скоро с этой стороны успокоился: «Еще бы и этого-то поставить с ним рядом!» Но кого он в самом деле серьезно боялся, — так это Свидригайлова… Одним словом, предстояло много хлопот.….— Нет, я, я более всех виновата! — говорила Дунечка, обнимая и целуя мать, — я польстилась на его деньги, но, клянусь, брат, — я и не воображала, чтоб это был такой недостойный человек. Если б я разглядела его раньше, я бы ни на что не польстилась! Не вини меня, брат!— Бог избавил! бог избавил! — бормотала Пульхерия Александровна, но как-то бессознательно, как будто еще не совсем взяв в толк всё, что случилось.Все радовались, через пять минут даже смеялись. Иногда только Дунечка бледнела и сдвигала брови, припоминая случившееся. Пульхерия Александровна и воображать не могла, что она тоже будет рада; разрыв с Лужиным представлялся ей еще утром страшною бедой. Но Разумихин был в восторге. Он не смел еще вполне его выразить, но весь дрожал как в лихорадке, как будто пятипудовая гиря свалилась с его сердца. Теперь он имеет право отдать им всю свою жизнь, служить им… Да мало ли что теперь! А впрочем, он еще пугливее гнал дальнейшие мысли и боялся своего воображения. Один только Раскольников сидел всё на том же месте, почти угрюмый и даже рассеянный. Он, всего больше настаивавший на удалении Лужина, как будто всех меньше интересовался теперь случившимся. Дуня невольно подумала, что он всё еще очень на нее сердится, а Пульхерия Александровна приглядывалась к нему боязливо.— Что же сказал тебе Свидригайлов? — подошла к нему Дуня.— Ах да, да! — вскричала Пульхерия Александровна.Раскольников поднял голову:— Он хочет непременно подарить тебе десять тысяч рублей и при этом заявляет желание тебя однажды видеть в моем присутствии.— Видеть! Ни за что на свете! — вскричала Пульхерия Александровна, — и как он смеет ей деньги предлагать!Затем Раскольников передал (довольно сухо) разговор свой с Свидригайловым, пропустив о призраках Марфы Петровны, чтобы не вдаваться в излишнюю материю и чувствуя отвращение заводить какой бы то ни было разговор, кроме самого необходимого.— Что же ты ему отвечал? — спросила Дуня.— Сперва сказал, что не передам тебе ничего. Тогда он объявил, что будет сам, всеми средствами, доискиваться свидания. Он уверял, что страсть его к тебе была блажью и что он теперь ничего к тебе не чувствует… Он не хочет, чтобы ты вышла за Лужина… Вообще же говорил сбивчиво.— Как ты сам его объясняешь себе, Родя? Как он тебе показался?— Признаюсь, ничего хорошо не понимаю. Предлагает десять тысяч, а сам говорил, что не богат. Объявляет, что хочет куда-то уехать, и через десять минут забывает, что об этом говорил. Вдруг тоже говорит, что хочет жениться и что ему уж невесту сватают… Конечно, у него есть цели, и всего вероятнее — дурные. Но опять как-то странно предположить, чтоб он так глупо приступил к делу, если б имел на тебя дурные намерения… Я, разумеется, отказал ему, за тебя, в этих деньгах, раз навсегда. Вообще он мне очень странным показался, и… даже… с признаками как будто помешательства. Но я мог и ошибиться; тут просто, может быть, надувание своего рода. Смерть Марфы Петровны, кажется, производит на него впечатление…— Упокой, господи, ее душу! — воскликнула Пульхерия Александровна, — вечно, вечно за нее бога буду молить! Ну что бы с нами было теперь, Дуня, без этих трех тысяч! Господи, точно с неба упали! Ах, Родя, ведь у нас утром всего три целковых за душой оставалось, и мы с Дунечкой только и рассчитывали, как бы часы где-нибудь поскорей заложить, чтобы не брать только у этого, пока сам не догадается.Дуню как-то уж слишком поразило предложение Свидригайлова. Она всё стояла задумавшись.— Он что-нибудь ужасное задумал! — проговорила она почти шепотом про себя, чуть не содрогаясь.Раскольников приметил этот чрезмерный страх.— Кажется, придется мне не раз еще его увидать, — сказал он Дуне.— Будем следить! Я его выслежу! — энергически крикнул Разумихин. — Глаз не спущу! Мне Родя позволил. Он мне сам сказал давеча: «Береги сестру». А вы позволите, Авдотья Романовна?Дуня улыбнулась и протянула ему руку, но забота не сходила с ее лица. Пульхерия Александровна робко на нее поглядывала; впрочем, три тысячи ее видимо успокоивали.Через четверть часа все были в самом оживленном разговоре. Даже Раскольников, хоть и не разговаривал, но некоторое время внимательно слушал. Ораторствовал Разумихин.— И зачем, зачем вам уезжать! — с упоением разливался он восторженною речью, — и что вы будете делать в городишке? А главное, вы здесь все вместе и один другому нужны, уж как нужны, — поймите меня! Ну, хоть некоторое время… Меня же возьмите в друзья, в компаньоны, и уж уверяю, что затеем отличное предприятие. Слушайте, я вам в подробности это всё растолкую — весь проект! У меня еще утром, когда ничего еще не случилось, в голове уж мелькало… Вот в чем дело: есть у меня дядя (я вас познакомлю; прескладной и препочтенный старичонка!), а у этого дяди есть тысяча рублей капиталу, а сам живет пенсионом и не нуждается. Второй год как он пристает ко мне, чтоб я взял у него эту тысячу, а ему бы по шести процентов платил. Я штуку вижу: ему просто хочется мне помочь; но прошлого года мне было не надо, а нынешний год я только приезда его поджидал и решился взять. Затем вы дадите другую тысячу, из ваших трех, и вот и довольно на первый случай, вот мы и соединимся. Что ж мы будем делать?Тут Разумихин принялся развивать свой проект и много толковал о том, как почти все наши книгопродавцы и издатели мало знают толку в своем товаре, а потому обыкновенно и плохие издатели, между тем как порядочные издания вообще окупаются и дают процент, иногда значительный. Об издательской-то деятельности и мечтал Разумихин, уже два года работавший на других и недурно знавший три европейские языка, несмотря на то, что дней шесть назад сказал было Раскольникову, что в немецком «швах», с целью уговорить его взять на себя половину переводной работы и три рубля задатку: и он тогда соврал, и Раскольников знал, что он врет.— Зачем, зачем же нам свое упускать, когда у нас одно из главнейших средств очутилось — собственные деньги? — горячился Разумихин. — Конечно, нужно много труда, но мы будем трудиться, вы, Авдотья Романовна, я, Родион… иные издания дают теперь славный процент! А главная основа предприятия в том, что будем знать, что именно надо переводить. Будем и переводить, и издавать,127 и учиться, всё вместе. Теперь я могу быть полезен, потому что опыт имею. Вот уже два года скоро по издателям шныряю и всю их подноготную знаю: не святые горшки лепят, поверьте! И зачем, зачем мимо рта кусок проносить! Да я сам знаю, и в тайне храню, сочинения два-три таких, что за одну только мысль перевесть и издать их можно рублей по сту взять за каждую книгу, а за одну из них я и пятисот рублей за мысль не возьму. И что вы думаете, сообщи я кому, пожалуй, еще усумнится, такое дубье! А уж насчет собственно хлопот по делам, типографий, бумаги, продажи, это вы мне поручите! Все закоулки знаю! Помаленьку начнем, до большого дойдем, по крайней мере прокормиться чем будет, и уж во всяком случае свое вернем.У Дуни глаза блестели.— То, что вы говорите, мне очень нравится, Дмитрий Прокофьич, — сказала она.— Я тут, конечно, ничего не знаю, — отозвалась Пульхерия Александровна, — может, оно и хорошо, да опять ведь и бог знает. Ново как-то, неизвестно. Конечно, нам остаться здесь необходимо, хоть на некоторое время…Она посмотрела на Родю.— Как ты думаешь, брат? — сказала Дуня.— Я думаю, что у него очень хорошая мысль, — ответил он. — О фирме, разумеется, мечтать заранее не надо, но пять-шесть книг действительно можно издать с несомненным успехом. Я и сам знаю одно сочинение, которое непременно пойдет. А что касается до того, что он сумеет повести дело, так в этом нет и сомнения: дело смыслит… Впрочем, будет еще время вам сговориться…— Ура! — закричал Разумихин, — теперь стойте, здесь есть одна квартира, в этом же доме, от тех же хозяев. Она особая, отдельная, с этими нумерами не сообщается, и меблированная, цена умеренная, три горенки. Вот на первый раз и займите. Часы я вам завтра заложу и принесу деньги, а там всё уладится. А главное, можете все трое вместе жить, и Родя с вами… Да куда ж ты, Родя?— Как, Родя, ты уж уходишь? — даже с испугом спросила Пульхерия Александровна.— В такую-то минуту! — крикнул Разумихин.Дуня смотрела на брата с недоверчивым удивлением. В руках его была фуражка; он готовился выйти.— Чтой-то вы точно погребаете меня али навеки прощаетесь, — как-то странно проговорил он.Он как будто улыбнулся, но как будто это была и не улыбка.— А ведь кто знает, может, и последний раз видимся, — прибавил он нечаянно.Он было подумал это про себя, но как-то само проговорилось вслух.— Да что с тобой! — вскрикнула мать.— Куда идешь ты, Родя? — как-то странно спросила Дуня.— Так, мне очень надо, — ответил он смутно, как бы ********* в том, что хотел сказать. Но в бледном лице его была какая-то резкая решимость.— Я хотел сказать… идя сюда… я хотел сказать вам, маменька… и тебе, Дуня, что нам лучше бы на некоторое время разойтись. Я себя нехорошо чувствую, я не спокоен… я после приду, сам приду, когда… можно будет. Я вас помню и люблю… Оставьте меня! Оставьте меня одного! Я так решил, еще прежде… Я это наверно решил… Что бы со мною ни было, погибну я или нет, я хочу быть один. Забудьте меня совсем… Это лучше… Не справляйтесь обо мне. Когда надо, я сам приду или… вас позову. Может быть, всё воскреснет!.. А теперь, когда любите меня, откажитесь… Иначе, я вас возненавижу, я чувствую… Прощайте!— Господи! — вскрикнула Пульхерия Александровна.И мать, и сестра были в страшном испуге; Разумихин тоже.— Родя, Родя! Помирись с нами, будем по-прежнему! — воскликнула бедная мать.Он медленно повернулся к дверям и медленно пошел из комнаты. Дуня догнала его.— Брат! Что ты с матерью делаешь! — прошептала она со взглядом, горевшим от негодования.Он тяжело посмотрел на нее.— Ничего, я приду, я буду ходить! — пробормотал он вполголоса, точно не вполне сознавая, о чем хочет сказать, и вышел из комнаты.— Бесчувственный, злобный эгоист! — вскрикнула Дуня.— Он су-ма-сшедший, а не бесчувственный! Он помешанный! Неужели вы этого не видите? Вы бесчувственная после этого!.. — горячо прошептал Разумихин над самым ее ухом, крепко стиснув ей руку.— Я сейчас приду! — крикнул он, обращаясь к помертвевшей Пульхерии Александровне, и выбежал из комнаты.Раскольников поджидал его в конце коридора.— Я так и знал, что ты выбежишь, — сказал он. — Воротись к ним и будь с ними… Будь и завтра у них… и всегда. Я… может, приду… если можно. Прощай!И, не протягивая руки, он пошел от него.— Да куда ты? Что ты? Да что с тобой? Да разве можно так!.. — бормотал совсем потерявшийся Разумихин.Раскольников остановился еще раз.— Раз навсегда: никогда ни о чем меня не спрашивай. Нечего мне тебе отвечать… Не приходи ко мне. Может, я и приду сюда… Оставь меня, а их… не оставь. Понимаешь меня?В коридоре было темно; они стояли возле лампы. С минуту они смотрели друг на друга молча. Разумихин всю жизнь помнил эту минуту. Горевший и пристальный взгляд Раскольникова как будто усиливался с каждым мгновением, проницал в его душу, в сознание. Вдруг Разумихин вздрогнул. Что-то странное как будто прошло между ними… Какая-то идея проскользнула, как будто намек; что-то ужасное, безобразное и вдруг понятое с обеих сторон… Разумихин побледнел как мертвец.— Понимаешь теперь?.. — сказал вдруг Раскольников с болезненно искривившимся лицом. — Воротись, ступай к ним, — прибавил он вдруг и, быстро повернувшись, пошел из дому…Не стану теперь описывать, что было в тот вечер у Пульхерии Александровны, как воротился к ним Разумихин, как их успокоивал, как клялся, что надо дать отдохнуть Роде в болезни, клялся, что Родя придет непременно, будет ходить каждый день, что он очень, очень расстроен, что не надо раздражать его; как он, Разумихин, будет следить за ним, достанет ему доктора хорошего, лучшего, целый консилиум… Одним словом, с этого вечера Разумихин стал у них сыном и братом.
      IV

      А Раскольников пошел прямо к дому на канаве, где жила Соня.128 Дом был трехэтажный, старый и зеленого цвета. Он доискался дворника и получил от него неопределенные указания, где живет Капернаумов портной. Отыскав в углу на дворе вход на узкую и темную лестницу, он поднялся наконец во второй этаж и вышел на галерею, обходившую его со стороны двора. Покамест он бродил в темноте и в недоумении, где бы мог быть вход к Капернаумову, вдруг, в трех шагах от него, отворилась какая-то дверь; он схватился за нее машинально.
      — Кто тут? — тревожно спросил женский голос.— Это я… к вам, — ответил Раскольников и вошел в крошечную переднюю. Тут, на продавленном стуле, в искривленном медном подсвечнике, стояла свеча.— Это вы! Господи! — слабо вскрикнула Соня и стала как вкопанная.— Куда к вам? Сюда?И Раскольников, стараясь не глядеть на нее, поскорей прошел в комнату.Через минуту вошла со свечой и Соня, поставила свечу и стала сама перед ним, совсем растерявшаяся, вся в невыразимом волнении и, видимо, испуганная его неожиданным посещением. Вдруг краска бросилась в ее бледное лицо, и даже слезы выступили на глазах… Ей было и тошно, и стыдно, и сладко… Раскольников быстро отвернулся и сел на стул к столу. Мельком успел он охватить взглядом комнату.Это была большая комната, но чрезвычайно низкая, единственная отдававшаяся от Капернаумовых, запертая дверь к которым находилась в стене слева. На противоположной стороне, в стене справа, была еще другая дверь, всегда запертая наглухо. Там уже была другая, соседняя квартира, под другим нумером. Сонина комната походила как будто на сарай, имела вид весьма неправильного четырехугольника, и это придавало ей что-то уродливое. Стена с тремя окнами, выходившая на канаву, перерезывала комнату как-то вкось, отчего один угол, ужасно острый, убегал куда-то вглубь, так что его, при слабом освещении, даже и разглядеть нельзя было хорошенько; другой же угол был уже слишком безобразно тупой. Во всей этой большой комнате почти совсем не было мебели. В углу, направо, находилась кровать; подле нее, ближе к двери, стул. По той же стене, где была кровать, у самых дверей в чужую квартиру, стоял простой тесовый стол, покрытый синенькой скатертью; около стола два плетеных стула. Затем, у противоположной стены, поблизости от острого угла, стоял небольшой, простого дерева комод, как бы затерявшийся в пустоте. Вот всё, что было в комнате. Желтоватые, обшмыганные и истасканные обои почернели по всем углам; должно быть, здесь бывало сыро и угарно зимой. Бедность была видимая; даже у кровати не было занавесок.Соня молча смотрела на своего гостя, так внимательно и бесцеремонно осматривавшего ее комнату, и даже начала, наконец, дрожать в страхе, точно стояла перед судьей и решителем своей участи.— Я поздно… Одиннадцать часов есть? — спросил он, всё еще не подымая на нее глаз.— Есть, — пробормотала Соня. — Ах да, есть! — заторопилась она вдруг, как будто в этом был для нее весь исход, — сейчас у хозяев часы пробили… и я сама слышала… Есть.— Я к вам в последний раз пришел, — угрюмо продолжал Раскольников, хотя и теперь был только в первый, — я, может быть, вас не увижу больше…— Вы… едете?— Не знаю… всё завтра…— Так вы не будете завтра у Катерины Ивановны? — дрогнул голос у Сони.— Не знаю. Всё завтра утром… Не в том дело: я пришел одно слово сказать…Он поднял на нее свой задумчивый взгляд и вдруг заметил, что он сидит, а она всё еще стоит перед ним.— Что ж вы стоите? Сядьте, — проговорил он вдруг переменившимся, тихим и ласковым голосом.Она села. Он приветливо и почти с состраданием посмотрел на нее с минуту.— Какая вы худенькая! Вон какая у вас рука! Совсем прозрачная. Пальцы как у мертвой.Он взял ее руку. Соня слабо улыбнулась.— Я и всегда такая была, — сказала она.— Когда и дома жили?— Да.— Ну, да уж конечно! — произнес он отрывисто, и выражение лица его, и звук голоса опять вдруг переменились. Он еще раз огляделся кругом.— Это вы от Капернаумова нанимаете?— Да-с…— Они там, за дверью?— Да… У них тоже такая же комната.— Все в одной?— В одной-с.— Я бы в вашей комнате по ночам боялся, — угрюмо заметил он.— Хозяева очень хорошие, очень ласковые, — отвечала Соня, всё еще как бы не опомнившись и не сообразившись, — и вся мебель, и всё… всё хозяйское. И они очень добрые, и дети тоже ко мне часто ходят…— Это косноязычные-то?— Да-с… Он заикается и хром тоже. И жена тоже… Не то что заикается, а как будто не всё выговаривает. Она добрая, очень. А он бывший дворовый человек. А детей семь человек… и только старший один заикается, а другие просто больные… а не заикаются… А вы откуда про них знаете? — прибавила она с некоторым удивлением.— Мне ваш отец всё тогда рассказал. Он мне всё про вас рассказал… И про то, как вы в шесть часов пошли, а в девятом назад пришли, и про то, как Катерина Ивановна у вашей постели на коленях стояла.Соня смутилась.— Я его точно сегодня видела, — прошептала она нерешительно.— Кого?— Отца. Я по улице шла, там подле, на углу, в десятом часу, а он будто впереди идет. И точно как будто он. Я хотела уж зайти к Катерине Ивановне…— Вы гуляли?— Да, — отрывисто прошептала Соня опять смутившись и потупившись.— Катерина Ивановна ведь вас чуть не била, у отца-то?— Ах нет, что вы, что вы это, нет! — с каким-то даже испугом посмотрела на него Соня.— Так вы ее любите?— Ее? Да ка-а-ак же! — протянула Соня жалобно и с страданием сложив вдруг руки. — Ах! вы ее… Если б вы только знали. Ведь она совсем как ребенок… Ведь у ней ум совсем как помешан… от горя. А какая она умная была… какая великодушная… какая добрая! Вы ничего, ничего не знаете… ах!Соня проговорила это точно в отчаянии, волнуясь и страдая, и ломая руки. Бледные щеки ее опять вспыхнули, в глазах выразилась мука. Видно было, что в ней ужасно много затронули, что ей ужасно хотелось что-то выразить, сказать, заступиться. Какое-то ненасытимое сострадание, если можно так выразиться, изобразилось вдруг во всех чертах лица ее.— Била! Да что вы это! Господи, била! А хоть бы и била, так что ж! Ну так что ж? Вы ничего, ничего не знаете… Это такая несчастная, ах, какая несчастная! И больная… Она справедливости ищет… Она чистая. Она так верит, что во всем справедливость должна быть, и требует… И хоть мучайте ее, а она несправедливого не сделает. Она сама не замечает, как это всё нельзя, чтобы справедливо было в людях, и раздражается… Как ребенок, как ребенок! Она справедливая, справедливая!— А с вами что будет?Соня посмотрела вопросительно.— Они ведь на вас остались. Оно, правда, и прежде всё было на вас, и покойник на похмелье к вам же ходил просить. Ну, а теперь вот что будет?— Не знаю, — грустно произнесла Соня.— Они там останутся?— Не знаю, они на той квартире должны; только хозяйка, слышно, говорила сегодня, что отказать хочет, а Катерина Ивановна говорит, что и сама ни минуты не останется.— С чего ж это она так храбрится? На вас надеется?— Ах нет, не говорите так!.. Мы одно, заодно живем, — вдруг опять взволновалась и даже раздражилась Соня, точь-в-точь как если бы рассердилась канарейка или какая другая маленькая птичка. — Да и как же ей быть? Ну как же, как же быть? — спрашивала она, горячась и волнуясь. — А сколько, сколько она сегодня плакала! У ней ум мешается, вы этого не заметили? Мешается; то тревожится, как маленькая, о том, чтобы завтра всё прилично было, закуски были и всё… то руки ломает, кровью харкает, плачет, вдруг стучать начнет головой об стену, как в отчаянии. А потом опять утешится, на вас она всё надеется: говорит, что вы теперь ей помощник и что она где-нибудь немного денег займет и поедет в свой город, со мною, и пансион для благородных девиц заведет, а меня возьмет надзирательницей, и начнется у нас совсем новая, прекрасная жизнь, и целует меня, обнимает, утешает, и ведь так верит! так верит фантазиям-то! Ну разве можно ей противоречить? А сама-то весь-то день сегодня моет, чистит, чинит, корыто сама, с своею слабенькою-то силой, в комнату втащила, запыхалась, так и упала на постель; а то мы в ряды еще с ней утром ходили, башмачки Полечке и Лене купить, потому у них все развалились, только у нас денег-то и недостало по расчету, очень много недостало, а она такие миленькие ботиночки выбрала, потому у ней вкус есть, вы не знаете… Тут же в лавке так и заплакала, при купцах-то, что недостало… Ах, как было жалко смотреть.— Ну и понятно после того, что вы… так живете, — сказал с горькою усмешкой Раскольников.— А вам разве не жалко? Не жалко? — вскинулась опять Соня, — ведь вы, я знаю, вы последнее сами отдали, еще ничего не видя. А если бы вы всё-то видели, о господи! А сколько, сколько раз я ее в слезы вводила! Да на прошлой еще неделе! Ох, я! Всего за неделю до его смерти. Я жестоко поступила! И сколько, сколько раз я это делала. Ах как теперь целый день вспоминать было больно!Соня даже руки ломала говоря, от боли воспоминания.— Это вы-то жестокая?— Да я, я! Я пришла тогда, — продолжала она плача, — а покойник и говорит: «прочти мне, говорит, Соня, у меня голова что-то болит, прочти мне… вот книжка», — какая-то книжка у него, у Андрея Семеныча достал, у Лебезятникова, тут живет, он такие смешные книжки всё доставал. А я говорю: «мне идти пора», так и не хотела прочесть, а зашла я к ним, главное чтоб воротнички показать Катерине Ивановне; мне Лизавета, торговка, воротнички и нарукавнички дешево принесла, хорошенькие, новенькие и с узором. А Катерине Ивановне очень понравились, она надела и в зеркало посмотрела на себя, и очень, очень ей понравились: «подари мне, говорит, их, Соня, пожалуйста». Пожалуйста попросила, и уж так ей хотелось. А куда ей надевать! Так: прежнее, счастливое время только вспомнилось! Смотрится на себя в зеркало, любуется, и никаких-то, никаких-то у ней платьев нет, никаких-то вещей, вот уж сколько лет! И ничего-то она никогда ни у кого не попросит; гордая, сама скорей отдаст последнее, а тут вот попросила, — так уж ей понравились! А я и отдать пожалела, «на что вам, говорю, Катерина Ивановна?» Так и сказала, «на что». Уж этого-то не надо было бы ей говорить! Она так на меня посмотрела, и так ей тяжело-тяжело стало, что я отказала, и так это было жалко смотреть… И не за воротнички тяжело, а за то, что я отказала, я видела. Ах, так бы, кажется, теперь всё воротила, всё переделала, все эти прежние слова… Ох, я… да что!.. вам ведь всё равно!— Эту Лизавету торговку вы знали?— Да… А вы разве знали? — с некоторым удивлением переспросила Соня.— Катерина Ивановна в чахотке, в злой; она скоро умрет, — сказал Раскольников, помолчав и не ответив на вопрос.— Ох, нет, нет, нет! — И Соня бессознательным жестом схватила его за обе руки, как бы упрашивая, чтобы нет.— Да ведь это ж лучше, коль умрет.— Нет, не лучше, не лучше, совсем не лучше! — испуганно и безотчетно повторяла она.— А дети-то? Куда ж вы тогда возьмете их, коль не к вам?— Ох, уж не знаю! — вскрикнула Соня почти в отчаянии и схватилась за голову. Видно было, что эта мысль уж много-много раз в ней самой мелькала, и он только вспугнул опять эту мысль.— Ну а коль вы, еще при Катерине Ивановне, теперь, заболеете и вас в больницу свезут, ну что тогда будет? — безжалостно настаивал он.— Ах, что вы, что вы! Этого-то уж не может быть! — и лицо Сони искривилось страшным испугом.— Как не может быть? — продолжал Раскольников с жесткой усмешкой, — не застрахованы же вы? Тогда что с ними станется? На улицу всею гурьбой пойдут, она будет кашлять и просить, и об стену где-нибудь головой стучать, как сегодня, а дети плакать… А там упадет, в часть свезут, в больницу, умрет, а дети…— Ох, нет!.. Бог этого не попустит! — вырвалось наконец из стесненной груди у Сони. Она слушала, с мольбой смотря на него и складывая в немой просьбе руки, точно от него всё и зависело.Раскольников встал и начал ходить по комнате. Прошло с минуту. Соня стояла, опустив руки и голову, в страшной тоске.— А копить нельзя? На черный день откладывать? — спросил он, вдруг останавливаясь перед ней.— Нет, — прошептала Соня.— Разумеется, нет! А пробовали? — прибавил он чуть не с насмешкой.— Пробовала.— И сорвалось! Ну, да разумеется! Что и спрашивать!И опять он пошел по комнате. Еще прошло с минуту.— Не каждый день получаете-то?Соня больше прежнего смутилась, и краска ударила ей опять в лицо.— Нет, — прошептала она с мучительным усилием.— С Полечкой, наверно, то же самое будет, — сказал он вдруг.— Нет! нет! Не может быть, нет! — как отчаянная, громко вскрикнула Соня, как будто ее вдруг ножом ранили. — Бог, бог такого ужаса не допустит!..— Других допускает же.— Нет, нет! Ее бог защитит, бог!.. — повторяла она, не помня себя.— Да, может, и бога-то совсем нет, — с каким-то даже злорадством ответил Раскольников, засмеялся и посмотрел на нее.Лицо Сони вдруг страшно изменилось: по нем пробежали судороги. С невыразимым укором взглянула она на него, хотела было что-то сказать, но ничего не могла выговорить и только вдруг горько-горько зарыдала, закрыв руками лицо.— Вы говорите, у Катерины Ивановны ум мешается; у вас самой ум мешается, — проговорил он после некоторого молчания.Прошло минут пять. Он всё ходил взад и вперед, молча и не взглядывая на нее. Наконец подошел к ней; глаза его сверкали. Он взял ее обеими руками за плечи и прямо посмотрел в ее плачущее лицо. Взгляд его был сухой, воспаленный, острый, губы его сильно вздрагивали… Вдруг он весь быстро наклонился и, припав к полу, поцеловал ее ногу. Соня в ужасе от него отшатнулась, как от сумасшедшего. И действительно, он смотрел как совсем сумасшедший.— Что вы, что вы это? Передо мной! — пробормотала она, побледнев, и больно-больно сжало вдруг ей сердце.Он тотчас же встал.— Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился, — как-то дико произнес он и отошел к окну. — Слушай, — прибавил он, воротившись к ней через минуту, — я давеча сказал одному обидчику, что он не стоит одного твоего мизинца… и что я моей сестре сделал сегодня честь, посадив ее рядом с тобою.— Ах, что вы это им сказали! И при ней? — испуганно вскрикнула Соня, — сидеть со мной! Честь! Да ведь я… бесчестная… я великая, великая грешница! Ах, что вы это сказали!— Не за бесчестие и грех я сказал это про тебя, а за великое страдание твое. А что ты великая грешница, то это так, — прибавил он почти восторженно, — а пуще всего, тем ты грешница, что понапрасну умертвила и предала себя. Еще бы это не ужас! Еще бы не ужас, что ты живешь в этой грязи, которую так ненавидишь, и в то же время знаешь сама (только стоит глаза раскрыть), что никому ты этим не помогаешь и никого ни от чего не спасаешь! Да скажи же мне наконец, — проговорил он, почти в исступлении, — как этакой позор и такая низость в тебе рядом с другими противоположными и святыми чувствами совмещаются? Ведь справедливее, тысячу раз справедливее и разумнее было бы прямо головой в воду и разом покончить!— А с ними-то что будет? — слабо спросила Соня, страдальчески взглянув на него, но вместе с тем как бы вовсе и не удивившись его предложению. Раскольников странно посмотрел на нее.Он всё прочел в одном ее взгляде. Стало быть, действительно у ней самой была уже эта мысль. Может быть, много раз и серьезно обдумывала она в отчаянии, как бы разом покончить, и до того серьезно, что теперь почти и не удивилась предложению его. Даже жестокости слов его не заметила (смысла укоров его и особенного взгляда его на ее позор она, конечно, тоже не заметила, и это было видимо для него). Но он понял вполне, до какой чудовищной боли истерзала ее, и уже давно, мысль о бесчестном и позорном ее положении. Что же, что же бы могло, думал он, по сих пор останавливать решимость ее покончить разом? И тут только понял он вполне, что значили для нее эти бедные, маленькие дети-сироты и эта жалкая, полусумасшедшая Катерина Ивановна, с своею чахоткой и со стуканием об стену головою.Но тем не менее ему опять-таки было ясно, что Соня с своим характером и с тем все-таки развитием, которое она получила, ни в каком случае не могла так оставаться. Все-таки для него составляло вопрос: почему она так слишком уже долго могла оставаться в таком положении и не сошла с ума, если уж не в силах была броситься в воду? Конечно, он понимал, что положение Сони есть явление случайное в обществе, хотя, к несчастию, далеко не одиночное и не исключительное. Но эта-то самая случайность, эта некоторая развитость и вся предыдущая жизнь ее могли бы, кажется, сразу убить ее при первом шаге на отвратительной дороге этой. Что же поддерживало ее? Не разврат же? Ведь этот позор, очевидно, коснулся ее только механически; настоящий разврат еще не проник ни одною каплей в ее сердце: он это видел; она стояла перед ним наяву…«Ей три дороги, — думал он: — броситься в канаву, попасть в сумасшедший дом, или… или, наконец, броситься в разврат, одурманивающий ум и окаменяющий сердце». Последняя мысль была ему всего отвратительнее; но он был уже скептик, он был молод, отвлеченен и, стало быть, жесток, а потому и не мог не верить, что последний выход, то есть разврат, был всего вероятнее.«Но неужели ж это правда, — воскликнул он про себя, — неужели ж и это создание, еще сохранившее чистоту духа, сознательно втянется наконец в эту мерзкую, смрадную яму? Неужели это втягивание уже началось, и неужели потому только она и могла вытерпеть до сих пор, что порок уже не кажется ей так отвратительным? Нет, нет, быть того не может! — восклицал он, как давеча Соня, — нет, от канавы удерживала ее до сих пор мысль о грехе, и они, те… Если же она до сих пор еще не сошла с ума… Но кто же сказал, что она не сошла уже с ума? Разве она в здравом рассудке? Разве так можно говорить, как она? Разве в здравом рассудке так можно рассуждать, как она? Разве так можно сидеть над погибелью, прямо над смрадною ямой, в которую уже ее втягивает, и махать руками, и уши затыкать, когда ей говорят об опасности? Что она, уж не чуда ли ждет? И наверно так. Разве всё это не признаки помешательства?»Он с упорством остановился на этой мысли. Этот исход ему даже более нравился, чем всякий другой. Он начал пристальнее всматриваться в нее.— Так ты очень молишься богу-то, Соня? — спросил он ее.Соня молчала, он стоял подле нее и ждал ответа.— Что ж бы я без бога-то была? — быстро, энергически прошептала она, мельком вскинув на него вдруг засверкавшими глазами, и крепко стиснула рукой его руку.«Ну, так и есть!» — подумал он.— А тебе бог что за это делает? — спросил он, выпытывая дальше.Соня долго молчала, как бы не могла отвечать. Слабенькая грудь ее вся колыхалась от волнения.— Молчите! Не спрашивайте! Вы не стоите!.. — вскрикнула она вдруг, строго и гневно смотря на него.«Так и есть! так и есть!» — повторял он настойчиво про себя.— Всё делает! — быстро прошептала она, опять потупившись.«Вот и исход! Вот и объяснение исхода!» — решил он про себя, с жадным любопытством рассматривая ее.С новым, странным, почти болезненным, чувством всматривался он в это бледное, худое и неправильное угловатое личико, в эти кроткие голубые глаза, могущие сверкать таким огнем, таким суровым энергическим чувством, в это маленькое тело, еще дрожавшее от негодования и гнева, и всё это казалось ему более и более странным, почти невозможным. «Юродивая! юродивая!» — твердил он про себя.На комоде лежала какая-то книга. Он каждый раз, проходя взад и вперед, замечал ее; теперь же взял и посмотрел. Это был Новый завет в русском переводе. Книга была старая, подержанная, в кожаном переплете.129— Это откуда? — крикнул он ей через комнату. Она стояла всё на том же месте, в трех шагах от стола.— Мне принесли, — ответила она, будто нехотя и не взглядывая на него.— Кто принес?— Лизавета принесла, я просила.«Лизавета! Странно!» — подумал он. Всё у Сони становилось для него как-то страннее и чудеснее, с каждою минутой. Он перенес книгу к свече и стал перелистывать.— Где тут про Лазаря? — спросил он вдруг.Соня упорно глядела в землю и не отвечала. Она стояла немного боком к столу.— Про воскресение Лазаря где? Отыщи мне, Соня.Она искоса глянула на него.— Не там смотрите… в четвертом евангелии… — сурово прошептала она, не подвигаясь к нему.— Найди и прочти мне, — сказал он, сел, облокотился на стол, подпер рукой голову и угрюмо уставился в сторону, приготовившись слушать.«Недели через три на седьмую версту, милости просим!130 Я, кажется, сам там буду, если еще хуже не будет», — бормотал он про себя.Соня нерешительно ступила к столу, недоверчиво выслушав странное желание Раскольникова. Впрочем, взяла книгу.— Разве вы не читали? — спросила она, глянув на него через стол, исподлобья. Голос ее становился всё суровее и суровее.— Давно… Когда учился. Читай!— А в церкви не слыхали?— Я… не ходил. А ты часто ходишь?— Н-нет, — прошептала Соня.Раскольников усмехнулся.— Понимаю… И отца, стало быть, завтра не пойдешь хоронить?— Пойду. Я и на прошлой неделе была… панихиду служила.— По ком?— По Лизавете. Ее топором убили.Нервы его раздражались всё более и более. Голова начала кружиться.— Ты с Лизаветой дружна была?— Да… Она была справедливая… она приходила… редко… нельзя было. Мы с ней читали и… говорили. Она бога узрит.Странно звучали для него эти книжные слова, и опять новость: какие-то таинственные сходки с Лизаветой, и обе — юродивые.«Тут и сам станешь юродивым! Заразительно!» — подумал он. — Читай! — воскликнул он вдруг настойчиво и раздражительно.Соня всё колебалась. Сердце ее стучало. Не смела как-то она ему читать. Почти с мучением смотрел он на «несчастную помешанную».— Зачем вам? Ведь вы не веруете?.. — прошептала она тихо и как-то задыхаясь.— Читай! Я так хочу! — настаивал он, — читала же Лизавете!Соня развернула книгу и отыскала место. Руки ее дрожали, голосу не хватало. Два раза начинала она, и всё не выговаривалось первого слога.«Был же болен некто Лазарь, из Вифании…»131 — произнесла она наконец, с усилием, но вдруг, с третьего слова, голос зазвенел и порвался, как слишком натянутая струна. Дух пересекло, и в груди стеснилось.Раскольников понимал отчасти, почему Соня не решалась ему читать, и чем более понимал это, тем как бы грубее и раздражительнее настаивал на чтении. Он слишком хорошо понимал, как тяжело было ей теперь выдавать и обличать всё свое. Он понял, что чувства эти действительно как бы составляли настоящую и уже давнишнюю, может быть, тайну ее, может быть еще с самого отрочества, еще в семье, подле несчастного отца и сумасшедшей от горя мачехи среди голодных детей, безобразных криков и попреков. Но в то же время он узнал теперь, и узнал наверно, что хоть и тосковала она и боялась чего-то ужасно, принимаясь теперь читать, но что вместе с тем ей мучительно самой хотелось прочесть, несмотря на всю тоску и на все опасения, и именно ему , чтоб он слышал, и непременно теперь — «что бы там ни вышло потом!»… Он прочел это в ее глазах, понял из ее восторженного волнения… Она пересилила себя, подавила горловую спазму, пресекшую в начале стиха ее голос, и продолжала чтение одиннадцатой главы Евангелия Иоаннова. Так дочла она до 19-го стиха:«И многие из иудеев пришли к Марфе и Марии утешать их в печали о брате их. Марфа, услыша, что идет Иисус, пошла навстречу ему; Мария же сидела дома. Тогда Марфа сказала Иисусу: господи! если бы ты был здесь, не умер бы брат мой. Но и теперь знаю, что чего ты попросишь у бога, даст тебе бог».132Тут она остановилась опять, стыдливо предчувствуя, что дрогнет и порвется опять ее голос…«Иисус говорит ей: воскреснет брат твой. Марфа сказала ему: знаю, что воскреснет в воскресение, в последний день. Иисус сказал ей: Я есмь воскресение и жизнь; верующий в меня, если и умрет, оживет. И всякий живущий и верующий в меня не умрет вовек. Веришь ли сему? Она говорит ему(и как бы с болью переведя дух, Соня раздельно и с силою прочла, точно сама во всеуслышание исповедовала):Так, господи! Я верую, что ты Христос, сын божий, грядущий в мир».133Она было остановилась, быстро подняла было на него глаза, но поскорей пересилила себя и стала читать далее. Раскольников сидел и слушал неподвижно, не оборачиваясь, облокотясь на стол и смотря в сторону. Дочли до 32-го стиха.134«Мария же, пришедши туда, где был Иисус, и увидев его, пала к ногам его; и сказала ему: господи! если бы ты был здесь, не умер бы брат мой. Иисус, когда увидел ее плачущую и пришедших с нею иудеев плачущих, сам восскорбел духом и возмутился. И сказал: где вы положили его? Говорят ему: господи! поди и посмотри. Иисус прослезился. Тогда иудеи говорили: смотри, как он любил его. А некоторые из них сказали: не мог ли сей, отверзший очи слепому, сделать, чтоб и этот не умер?»Раскольников обернулся к ней и с волнением смотрел на нее: да, так и есть! Она уже вся дрожала в действительной, настоящей лихорадке. Он ожидал этого. Она приближалась к слову о величайшем и неслыханном чуде, и чувство великого торжества охватило ее. Голос ее стал звонок, как металл; торжество и радость звучали в нем и крепили его. Строчки мешались перед ней, потому что в глазах темнело, но она знала наизусть, что читала. При последнем стихе: «не мог ли сей, отверзший очи слепому…» — она, понизив голос, горячо и страстно передала сомнение, укор и **** неверующих, слепых иудеев, которые сейчас, через минуту, как громом пораженные, падут, зарыдают и уверуют… «И он, он — тоже ослепленный и неверующий, — он тоже сейчас услышит, он тоже уверует, да, да! сейчас же, теперь же», — мечталось ей, и она дрожала от радостного ожидания.«Иисус же, опять скорбя внутренно, проходит ко гробу. То была пещера, и камень лежал на ней. Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего Марфа говорит ему: господи! уже смердит; ибо четыре дни, как он во гробе».135Она энергично ударила на слово: четыре. «Иисус говорит ей: не сказал ли я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу божию? Итак, отняли камень от пещеры, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: отче, благодарю тебя, что ты услышал меня. Я и знал, что ты всегда услышишь меня; но сказал сие для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что ты послал меня. Сказав сие, воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон. И вышел умерший ,(громко и восторженно прочла она, дрожа и холодея, как бы в очию сама видела):обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами; и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его; пусть идет. Тогда многие из иудеев, пришедших к Марии и видевших, что сотворил Иисус, уверовали в него». Далее она не читала и не могла читать, закрыла книгу и быстро встала со стула.— Всё об воскресении Лазаря, — отрывисто и сурово прошептала она и стала неподвижно, отвернувшись в сторону, не смея и как бы стыдясь поднять на него глаза. Лихорадочная дрожь ее еще продолжалась. Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги.136 Прошло минут пять или более.— Я о деле пришел говорить, — громко и нахмурившись проговорил вдруг Раскольников, встал и подошел к Соне. Та молча подняла на него глаза. Взгляд его был особенно суров, и какая-то дикая решимость выражалась в нем.— Я сегодня родных бросил, — сказал он, — мать и сестру. Я не пойду к ним теперь. Я там всё разорвал.— Зачем? — как ошеломленная спросила Соня. Давешняя встреча с его матерью и сестрой оставила в ней необыкновенное впечатление, хотя и самой ей неясное. Известие о разрыве выслушала она почти с ужасом.— У меня теперь одна ты, — прибавил он. — Пойдем вместе… Я пришел к тебе. Мы вместе прокляты, вместе и пойдем!Глаза его сверкали. «Как полоумный!» — подумала в свою очередь Соня.— Куда идти? — в страхе спросила она и невольно отступила назад.— Почему ж я знаю? Знаю только, что по одной дороге, наверно знаю, — и только. Одна цель!Она смотрела на него, и ничего не понимала. Она понимала только, что он ужасно, бесконечно несчастен.— Никто ничего не поймет из них, если ты будешь говорить им, — продолжал он, — а я понял. Ты мне нужна, потому я к тебе и пришел.— Не понимаю… — прошептала Соня.— Потом поймешь. Разве ты не то же сделала? Ты тоже переступила… смогла переступить. Ты на себя руки наложила, ты загубила жизнь… свою (это всё равно!). Ты могла бы жить духом и разумом, а кончишь на Сенной… Но ты выдержать не можешь, и если останешься одна , сойдешь с ума, как и я. Ты уж и теперь как помешанная; стало быть, нам вместе идти, по одной дороге! Пойдем!— Зачем? Зачем вы это! — проговорила Соня, странно и мятежно взволнованная его словами.— Зачем? Потому что так нельзя оставаться — вот зачем! Надо же, наконец, рассудить серьезно и прямо, а не по-детски плакать и кричать, что бог не допустит! Ну что будет, если в самом деле тебя завтра в больницу свезут? Та не в уме и чахоточная, умрет скоро, а дети? Разве Полечка не погибнет? Неужели не видала ты здесь детей, по углам, которых матери милостыню высылают просить? Я узнавал, где живут эти матери и в какой обстановке. Там детям нельзя оставаться детьми. Там семилетний развратен и вор. А ведь дети — образ Христов: «Сих есть царствие божие».137 Он велел их чтить и любить, они будущее человечество…— Что же, что же делать? — истерически плача и ломая руки повторяла Соня.— Что делать? Сломать, что надо, раз навсегда, да и только: и страдание взять на себя! Что? Не понимаешь? После поймешь… Свободу и власть, а главное власть! Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником!..138 Вот цель! Помни это! Это мое тебе напутствие! Может, я с тобой в последний раз говорю. Если не приду завтра, услышишь про всё сама, и тогда припомни эти теперешние слова. И когда-нибудь, потом, через годы, с жизнию, может, и поймешь, что они значили. Если же приду завтра, то скажу тебе, кто убил Лизавету. Прощай!Соня вся вздрогнула от испуга.— Да разве вы знаете, кто убил? — спросила она, леденея от ужаса и дико смотря на него.— Знаю и скажу… Тебе, одной тебе! Я тебя выбрал. Я не прощения приду просить к тебе, я просто скажу. Я тебя давно выбрал, чтоб это сказать тебе, еще тогда, когда отец про тебя говорил и когда Лизавета была жива, я это подумал. Прощай. Руки не давай. Завтра!Он вышел. Соня смотрела на него как на помешанного; но она и сама была как безумная и чувствовала это. Голова у ней кружилась. «Господи! как он знает, кто убил Лизавету? Что значили эти слова? Страшно это!» Но в то же время мысль не приходила ей в голову. Никак! Никак!.. «О, он должен быть ужасно несчастен!.. Он бросил мать и сестру. Зачем? Что было? И что у него в намерениях? Что это он ей говорил? Он ей поцеловал ногу и говорил… говорил (да, он ясно это сказал), что без нее уже жить не может… О господи!»В лихорадке и в бреду провела всю ночь Соня. Она вскакивала иногда, плакала, руки ломала, то забывалась опять лихорадочным сном, и ей снились Полечка, Катерина Ивановна, Лизавета, чтение Евангелия и он… он, с его бледным лицом, с горящими глазами… Он целует ей ноги, плачет… О господи!За дверью справа, за тою самою дверью, которая отделяла квартиру Сони от квартиры Гертруды Карловны Ресслих, была комната промежуточная, давно уже пустая, принадлежавшая к квартире госпожи Ресслих и отдававшаяся от нее внаем, о чем и выставлены были ярлычки на воротах и наклеены бумажечки на стеклах окон, выходивших на канаву. Соня издавна привыкла считать эту комнату необитаемою. А между тем, всё это время, у двери в пустой комнате простоял господин Свидригайлов и, притаившись, подслушивал. Когда Раскольников вышел, он постоял, подумал, сходил на цыпочках в свою комнату, смежную с пустою комнатой, достал стул и неслышно принес его к самым дверям, ведущим в комнату Сони. Разговор показался ему занимательным и знаменательным, и очень, очень понравился, — до того понравился, что он и стул перенес, чтобы на будущее время, хоть завтра например, не подвергаться опять неприятности простоять целый час на ногах, а устроиться покомфортнее, чтоб уж во всех отношениях получить полное удовольствие.
      V

      Когда на другое утро, ровно в одиннадцать часов, Раскольников вошел в дом —й части, в отделение пристава следственных дел, и попросил доложить о себе Порфирию Петровичу, то он даже удивился тому, как долго не принимали его: прошло, по крайней мере, десять минут, пока его позвали. А по его расчету, должны бы были, кажется, так сразу на него и наброситься. Между тем он стоял в приемной, а мимо него ходили и проходили люди, которым, по-видимому, никакого до него не было дела. В следующей комнате, похожей на канцелярию, сидело и писало несколько писцов, и очевидно было, что никто из них даже понятия не имел: кто и что такое Раскольников? Беспокойным и подозрительным взглядом следил он кругом себя, высматривая: нет ли около него хоть какого-нибудь конвойного, какого-нибудь таинственного взгляда, назначенного его стеречь, чтоб он куда не ушел? Но ничего подобного не было: он видел только одни канцелярские, мелко-озабоченные лица, потом еще каких-то людей, и никому-то не было до него никакой надобности: хоть иди он сейчас же на все четыре стороны. Всё тверже и тверже укреплялась в нем мысль, что если бы действительно этот загадочный вчерашний человек, этот призрак, явившийся из-под земли, всё знал и всё видел, — так разве дали бы ему, Раскольникову, так стоять теперь и спокойно ждать? И разве ждали бы его здесь до одиннадцати часов, пока ему самому заблагорассудилось пожаловать? Выходило, что или тот человек еще ничего не донес, или… или просто он ничего тоже не знает и сам, своими глазами ничего не видал (да и как он мог видеть?), а стало быть, всё это, вчерашнее, случившееся с ним, Раскольниковым, опять-таки было призрак, преувеличенный раздраженным и больным воображением его. Эта догадка, еще даже вчера, во время самых сильных тревог и отчаяния, начала укрепляться в нем. Передумав всё это теперь и готовясь к новому бою, он почувствовал вдруг, что дрожит, — и даже негодование закипело в нем при мысли, что он дрожит от страха перед ненавистным Порфирием Петровичем. Всего ужаснее было для него встретиться с этим человеком опять: он ненавидел его без меры, бесконечно, и даже боялся своею ненавистью как-нибудь обнаружить себя. И так сильно было его негодование, что тотчас же прекратило дрожь; он приготовился войти с холодным и дерзким видом и дал себе слово как можно больше молчать, вглядываться и вслушиваться и, хоть на этот раз по крайней мере, во что бы то ни стало, победить болезненно раздраженную натуру свою. В это самое время его позвали к Порфирию Петровичу.
      Оказалось, что в эту минуту Порфирий Петрович был у себя в кабинете один. Кабинет его была комната ни большая, ни маленькая; стояли в ней: большой письменный стол перед диваном, обитым клеенкой, бюро, шкаф в углу и несколько стульев — всё казенной мебели, из желтого отполированного дерева. В углу, в задней стене или, лучше сказать, в перегородке была запертая дверь: там далее, за перегородкой, должны были, стало быть, находиться еще какие-то комнаты. При входе Раскольникова Порфирий Петрович тотчас же притворил дверь, в которую тот вошел, и они остались наедине. Он встретил своего гостя, по-видимому, с самым веселым и приветливым видом, и только уже несколько минут спустя Раскольников, по некоторым признакам, заметил в нем как бы замешательство, — точно его вдруг сбили с толку или застали на чем-нибудь очень уединенном и скрытном.— А, почтеннейший! Вот и вы… в наших краях… — начал Порфирий, протянув ему обе руки. — Ну, садитесь-ка, батюшка! Али вы, может, не любите, чтобы вас называли почтеннейшим и… батюшкой, — этак tout court?139 За фамильярность, пожалуйста, не сочтите… Вот сюда-с, на диванчик.Раскольников сел, не сводя с него глаз.«В наших краях», извинения в фамильярности, французское словцо «tout court» и проч., и проч., — всё это были признаки характерные. «Он, однако ж, мне обе руки-то протянул, а ни одной ведь не дал, отнял вовремя», — мелькнуло в нем подозрительно. Оба следили друг за другом, но только что взгляды их встречались, оба, с быстротою молнии, отводили их один от другого.— Я вам принес эту бумажку… об часах-то… вот-с. Так ли написано или опять переписывать?— Что? Бумажка? Так, так… не беспокойтесь, так точно-с, — проговорил, как бы спеша куда-то, Порфирий Петрович и, уже проговорив это, взял бумагу и просмотрел ее. — Да, точно так-с. Больше ничего и не надо, — подтвердил он тою же скороговоркой и положил бумагу на стол. Потом, через минуту, уже говоря о другом, взял ее опять со стола и переложил к себе на бюро.— Вы, кажется, говорили вчера, что желали бы спросить меня… форменно… о моем знакомстве с этой… убитой? — начал было опять Раскольников, — «ну зачем я вставил кажется? — промелькнуло в нем как молния. — Ну зачем я так беспокоюсь о том, что вставил это кажется?» — мелькнула в нем точас же другая мысль, как молния.И он вдруг ощутил, что мнительность его, от одного соприкосновения с Порфирием, от двух только слов, от двух только взглядов, уже разрослась в одно мгновение в чудовищные размеры… и что это страшно опасно: нервы раздражаются, волнение увеличивается. «Беда! Беда!.. Опять проговорюсь».— Да-да-да! Не беспокойтесь! Время терпит, время терпит-с, — бормотал Порфирий Петрович, похаживая взад и вперед около стола, но как-то без всякой цели, как бы кидаясь то к окну, то к бюро, то опять к столу, то избегая подозрительного взгляда Раскольникова, то вдруг сам останавливаясь на месте и глядя на него прямо в упор. Чрезвычайно странною казалась при этом его маленькая, толстенькая и круглая фигурка, как будто мячик, катавшийся в разные стороны и тотчас отскакивавший от всех стен и углов.— Успеем-с, успеем-с!.. А вы курите? Есть у вас? Вот-с, папиросочка-с… — продолжал он, подавая гостю папироску. — Знаете, я принимаю вас здесь, а ведь квартира-то моя вот тут же, за перегородкой… казенная-с, а я теперь на вольной на время. Поправочки надо было здесь кой-какие устроить. Теперь почти готово… казенная квартира, знаете, это славная вещь, — а? Как вы думаете?— Да, славная вещь, — ответил Раскольников, почти с насмешкой смотря на него.— Славная вещь, славная вещь… — повторял Порфирий Петрович, как будто задумавшись вдруг о чем-то совсем другом, — да! славная вещь! — чуть не вскрикнул он под конец, вдруг вскинув глаза на Раскольникова и останавливаясь в двух шагах от него. Это многократное глупенькое повторение, что казенная квартира славная вещь, слишком, по пошлости своей, противоречило с серьезным, мыслящим и загадочным взглядом, который он устремил теперь на своего гостя.Но это еще более подкипятило злобу Раскольникова, и он уже никак не мог удержаться от насмешливого и довольно неосторожного вызова.— А знаете что, — спросил он вдруг, почти дерзко смотря на него и как бы ощущая от своей дерзости наслаждение, — ведь это существует, кажется, такое юридическое правило, такой прием юридический — для всех возможных следователей — сперва начать издалека, с пустячков, или даже с серьезного, но только совсем постороннего, чтобы, так сказать, ободрить или, лучше сказать, развлечь допрашиваемого, усыпить его осторожность и потом вдруг, неожиданнейшим образом огорошить его в самое темя каким-нибудь самым роковым и опасным вопросом; так ли? Об этом, кажется, во всех правилах и наставлениях до сих пор свято упоминается?— Так, так… что ж, вы думаете, это я вас казенной-то квартирой того… а? — И, сказав это, Порфирий Петрович прищурился, подмигнул; что-то веселое и хитрое пробежало по лицу его, морщинки на его лбу разгладились, глазки сузились, черты лица растянулись, и он вдруг залился нервным, продолжительным смехом, волнуясь и колыхаясь всем телом и прямо смотря в глаза Раскольникову. Тот засмеялся было сам, несколько принудив себя; но когда Порфирий, увидя, что и он тоже смеется, закатился уже таким смехом, что почти побагровел, то отвращение Раскольникова вдруг перешло всю осторожность: он перестал смеяться, нахмурился и долго и ненавистно смотрел на Порфирия, не спуская с него глаз, во всё время его длинного и как бы с намерением непрекращавшегося смеха. Неосторожность была, впрочем, явная с обеих сторон: выходило, что Порфирий Петрович как будто смеется в глаза над своим гостем, принимающим этот смех с ненавистью, и очень мало конфузится от этого обстоятельства. Последнее было очень знаменательно для Раскольникова: он понял, что, верно, Порфирий Петрович и давеча совсем не конфузился, а, напротив, сам он, Раскольников, попался, пожалуй, в капкан; что тут явно существует что-то, чего он не знает, какая-то цель; что, может, всё уже подготовлено и сейчас, сию минуту обнаружится и обрушится…Он тотчас же пошел прямо к делу, встал с места и взял фуражку.— Порфирий Петрович, — начал он решительно, но с довольно сильною раздражительностию, — вы вчера изъявили желание, чтоб я пришел для каких-то допросов (Он особенно упер на слово: допросов). Я пришел, и если вам надо что, так спрашивайте, не то, позвольте уж мне удалиться. Мне некогда, у меня дело… Мне надо быть на похоронах того самого раздавленного лошадьми чиновника, про которого вы… тоже знаете… — прибавил он, тотчас же рассердившись за это прибавление, а потому тотчас же еще более раздражившись, — мне это всё надоело-с, слышите ли, и давно уже… я отчасти от этого и болен был… одним словом, — почти вскрикнул он, почувствовав, что фраза о болезни еще более некстати, — одним словом: извольте или спрашивать меня, или отпустить, сейчас же… а если спрашивать, то не иначе как по форме-с! Иначе не дозволю; а потому, покамест прощайте, так как нам вдвоем теперь нечего делать.— Господи! Да что вы это! Да об чем вас спрашивать, — закудахтал вдруг Порфирий Петрович, тотчас же изменяя и тон, и вид и мигом перестав смеяться, — да не беспокойтесь, пожалуйста, — хлопотал он, то опять бросаясь во все стороны, то вдруг принимаясь усаживать Раскольникова, — время терпит, время терпит-с, и всё это одни пустяки-с! Я, напротив, так рад, что вы наконец-то к нам прибыли… Я как гостя вас принимаю. А за этот смех проклятый вы, батюшка Родион Романович, меня извините. Родион Романович? Ведь так, кажется, вас по батюшке-то?.. Нервный человек-с, рассмешили вы меня очень остротою вашего замечания; иной раз, право, затрясусь, как гуммиластик, да этак на полчаса… Смешлив-с. По комплекции моей даже паралича боюсь. Да садитесь же, что вы?.. Пожалуйста, батюшка, а то подумаю, что вы рассердились…Раскольников молчал, слушал и наблюдал, всё еще гневно нахмурившись. Он, впрочем, сел, но не выпуская из рук фуражки.— Я вам одну вещь, батюшка Родион Романович, скажу про себя, так сказать в объяснение характеристики, — продолжал, суетясь по комнате, Порфирий Петрович и по-прежнему как бы избегая встретиться глазами с своим гостем. — Я, знаете, человек холостой, этак несветский и неизвестный, и к тому же законченный человек, закоченелый человек-с, в семя пошел и… и… и заметили ль вы, Родион Романович, что у нас, то есть у нас в России-с, и всего более в наших петербургских кружках, если два умные человека, не слишком еще между собою знакомые, но, так сказать, взаимно друг друга уважающие, вот как мы теперь с вами-с, сойдутся вместе, то целых полчаса никак не могут найти темы для разговора, — коченеют друг перед другом, сидят и взаимно конфузятся. У всех есть тема для разговора, у дам, например… у светских, например, людей высшего тона, всегда есть разговорная тема, c'est de rigueur,140 a среднего рода люди, как мы, — все конфузливы и неразговорчивы… мыслящие то есть. Отчего это, батюшка, происходит-с? Интересов общественных, что ли, нет-с али честны уж мы очень и друг друга обманывать не желаем, не знаю-с. А? Как вы думаете? Да фуражечку-то отложите-с, точно уйти сейчас собираетесь, право, неловко смотреть… Я, напротив, так рад-с…Раскольников положил фуражку, продолжая молчать и серьезно, нахмуренно вслушиваться в пустую и сбивчивую болтовню Порфирия. «Да что он в самом деле, что ли, хочет внимание мое развлечь глупою своею болтовней?»— Кофеем вас не прошу-с, не место; но минуток пять времени почему не посидеть с приятелем, для развлечения, — не умолкая сыпал Порфирий, — и знаете-с, все эти служебные обязанности… да вы, батюшка, не обижайтесь, что я вот всё хожу-с, взад да вперед; извините, батюшка, обидеть вас уж очень боюсь, а моцион так мне просто необходим-с. Всё сижу и уж так рад походить минут пять… геморрой-с… всё гимнастикой собираюсь лечиться; там, говорят, статские, действительные статские и даже тайные советники охотно через веревочку прыгают-с; вон оно как, наука-то, в нашем веке-с… так-с… А насчет этих здешних обязанностей, допросов и всей этой формалистики… вот вы, батюшка, сейчас упомянуть изволили сами о допросах-с… так, знаете, действительно, батюшка Родион Романович, эти допросы иной раз самого допросчика больше, чем допрашиваемого, с толку сбивают… Об этом вы, батюшка, с совершенною справедливостью и остроумием сейчас заметить изволили. (Раскольников не замечал ничего подобного). Запутаешься-с! Право, запутаешься! И всё-то одно и то же, всё-то одно и то же, как барабан! Вон реформа идет,141 и мы хоть в названии-то будем переименованы, хе-хе-хе! А уж про приемы-то наши юридические — как остроумно изволили выразиться — так уж совершенно вполне с вами согласен-с. Ну кто же, скажите, из всех подсудимых, даже из самого посконного мужичья, не знает, что его, например, сначала начнут посторонними вопросами усыплять (по счастливому выражению вашему), а потом вдруг и огорошат в самое темя, обухом-то-с, хе-хе-хе! в самое-то темя, по счастливому уподоблению вашему, хе-хе! так вы это в самом деле подумали, что я квартирой-то вас хотел… хе-хе! Иронический же вы человек. Ну, не буду! Ах да, кстати, одно словцо другое зовет, одна мысль другую вызывает, — вот вы о форме тоже давеча изволили упомянуть, насчет, знаете, допросика-то-с… Да что ж по форме! Форма, знаете, во многих случаях, вздор-с. Иной раз только по-дружески поговоришь, ан и выгоднее. Форма никогда не уйдет, в этом позвольте мне вас успокоить-с; да и что такое в сущности форма, я вас спрошу? Формой нельзя на всяком шагу стеснять следователя.142 Дело следователя ведь это, так сказать, свободное художество, в своем роде-с или вроде того… хе-хе-хе!..Порфирий Петрович перевел на минутку дух. Он так и сыпал, не уставая, то бессмысленно пустые фразы, то вдруг пропускал какие-то загадочные словечки и тотчас же опять сбивался на бессмыслицу. По комнате он уже почти бегал, всё быстрей и быстрей передвигая свои жирные ножки, всё смотря в землю, засунув правую руку за спину, а левою беспрерывно помахивая и выделывая разные жесты, каждый раз удивительно не подходившие к его словам. Раскольников вдруг заметил, что, бегая по комнате, он раза два точно как будто останавливался подле дверей, на одно мгновение, и как будто прислушивался… «Ждет он, что ли, чего-нибудь?»— А это вы, действительно, совершенно правы-с, — опять подхватил Порфирий, весело, с необыкновенным простодушием смотря на Раскольникова (отчего тот так и вздрогнул и мигом приготовился), — действительно, правы-с, что над формами-то юридическими с таким остроумием изволили посмеяться, хе-хе! Уж эти (некоторые, конечно) глубокомысленно-психологические приемы-то наши крайне смешны-с, да, пожалуй, и бесполезны-с, в случае если формой-то очень стеснены-с. Да-с… опять-таки я про форму: ну, признавай или, лучше сказать, подозревай я кого-нибудь того, другого, третьего, так сказать, за преступника-с, по какому-нибудь дельцу, мне порученному… Вы ведь в юристы готовитесь, Родион Романович?— Да, готовился…— Ну, так вот вам, так сказать, и примерчик на будущее, — то есть не подумайте, чтоб я вас учить осмелился: эвона ведь вы какие статьи о преступлениях печатаете! Нет-с, а так, в виде факта, примерчик осмелюсь представить, — так вот считай я, например, того, другого, третьего за преступника, ну зачем, спрошу, буду я его раньше срока беспокоить, хотя бы я и улики против него имел-с? Иного я и обязан, например, заарестовать поскорее, а другой ведь не такого характера, право-с; так отчего ж бы и не дать ему погулять по городу, хе-хе-с! Нет, вы, я вижу, не совсем понимаете, так я вам пояснее изображу-с: посади я его, например, слишком рано, так ведь этим я ему, пожалуй, нравственную, так сказать, опору придам, хе-хе! Вы смеетесь? (Раскольников и не думал смеяться: он сидел стиснув губы, не спуская своего воспаленного взгляда с глаз Порфирия Петровича). А между тем ведь это так-с, с иным субъектом особенно, потому люди многоразличны-с, и над всем одна практика-с. Вы вот изволите теперича говорить: улики; да ведь оно, положим, улики-с, да ведь улики-то, батюшка, о двух концах, большею-то частию-с, а ведь я следователь, стало быть, слабый человек, каюсь: хотелось бы следствие, так сказать, математически ясно представить, хотелось бы такую уличку достать, чтоб на дважды два — четыре походило! На прямое и бесспорное доказательство походило бы! А ведь засади его не вовремя, — хотя бы я был и уверен, что это он, — так ведь я, пожалуй, сам у себя средства отниму к дальнейшему его обличению, а почему? А потому что я ему, так сказать, определенное положение дам, так сказать, психологически его определю и успокою, вот он и уйдет от меня в свою скорлупу: поймет наконец, что он арестант. Говорят вон, в Севастополе, сейчас после Альмы,143 умные-то люди ух как боялись, что вот-вот атакует неприятель открытою силой и сразу возьмет Севастополь; а как увидели, что неприятель правильную осаду предпочел и первую параллель открывает,144 так куды, говорят, обрадовались и успокоились умные-то люди-с: по крайности на два месяца, значит, дело затянулось, потому когда-то правильной-то осадой возьмут! Опять смеетесь, опять не верите? Оно, конечно, правы и вы. Правы-с, правы-с! Это всё частные случаи, согласен с вами; представленный случай, действительно, частный-с! Но ведь вот что при этом, добрейший Родион Романович, наблюдать следует: ведь общего-то случая-с, того самого, на который все юридические формы и правила примерены и с которого они рассчитаны и в книжки записаны, вовсе не существует-с по тому самому, что всякое дело, всякое, хоть, например, преступление, как только оно случится в действительности, тотчас же и обращается в совершенно частный случай-с; да иногда ведь в какой: так-таки ни на что прежнее не похожий-с. Прекомические иногда случаи случаются в этом роде-с. Да оставь я иного-то господина совсем одного: не бери я его и не беспокой, но чтоб знал он каждый час и каждую минуту, или по крайней мере подозревал, что я всё знаю, всю подноготную, и денно и нощно слежу за ним, неусыпно его сторожу, и будь он у меня сознательно под вечным подозрением и страхом, так ведь, ей-богу, закружится, право-с, сам придет да, пожалуй, еще и наделает чего-нибудь, что уже на дважды два походить будет, так сказать, математический вид будет иметь, — оно и приятно-с. Это и с мужиком сиволапым может произойти, а уж с нашим братом, современно умным человеком, да еще в известную сторону развитым, и подавно! Потому, голубчик, что весьма важная штука понять, в которую сторону развит человек. А нервы-то-с, нервы-то-с, вы их-то так и забыли-с! Ведь всё это ныне больное, да худое, да раздраженное!.. А желчи-то, желчи в них во всех сколько! Да ведь это, я вам скажу, при случае своего рода рудник-с! И какое мне в том беспокойство, что он несвязанный ходит по городу! Да пусть, пусть его погуляет пока, пусть; я ведь и без того знаю, что он моя жертвочка и никуда не убежит от меня! Да и куда ему убежать, хе-хе! За границу, что ли? За границу поляк убежит, а не он , тем паче, что я слежу, да и меры принял. В глубину отечества убежит, что ли? Да ведь там мужики живут, настоящие, посконные, русские; этак ведь современно-то развитый человек скорее острог предпочтет, чем с такими иностранцами, как мужички наши, жить, хе-хе! Но это всё вздор и наружное. Что такое: убежит! Это форменное; а главное-то не то; не по этому одному он не убежит от меня, что некуда убежать: он у меня психологически не убежит, хе-хе! Каково выраженьице-то! Он по закону природы у меня не убежит, хотя бы даже и было куда убежать. Видали бабочку перед свечкой? Ну, так вот он всё будет, всё будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть!.. Мало того: сам мне какую-нибудь математическую штучку, вроде дважды двух, приготовит, — лишь дай я ему только антракт подлиннее… И всё будет, всё будет около меня же круги давать, всё суживая да суживая радиус, — и — хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проглочу-с, а это уж очень приятно-с, хе-хе-хе! Вы не верите?Раскольников не отвечал, он сидел бледный и неподвижный, всё с тем же напряжением всматриваясь в лицо Порфирия.«Урок хорош! — думал он, холодея. — Это даже уж и не кошка с мышью, как вчера было. И не силу же он свою мне бесполезно выказывает и… подсказывает: он гораздо умнее для этого! Тут цель другая, какая же? Эй, вздор, брат, пугаешь ты меня и хитришь! Нет у тебя доказательств, и не существует вчерашний человек! А ты просто с толку сбить хочешь, раздражить меня хочешь преждевременно, да в этом состоянии и прихлопнуть, только врешь, оборвешься, оборвешься! Но зачем же, зачем же до такой степени мне подсказывать?.. На больные, что ли, нервы мои рассчитываем?.. Нет, брат, врешь, оборвешься, хотя ты что-то и приготовил… Ну, вот и посмотрим, что такое ты там приготовил».И он скрепился изо всех сил, приготовляясь к страшной и неведомой катастрофе. По временам ему хотелось кинуться и тут же на месте задушить Порфирия. Он, еще входя сюда, этой злобы боялся. Он чувствовал, что пересохли его губы, сердце колотится, пена запеклась на губах. Но он все-таки решился молчать и не промолвить слова до времени. Он понял, что это самая лучшая тактика в его положении, потому что не только он не проговорится, но, напротив, раздражит молчанием самого врага, и, пожалуй, еще тот ему же проговорится. По крайней мере, он на это надеялся.— Нет, вы, я вижу, не верите-с, думаете всё, что я вам шуточки невинные подвожу, — подхватил Порфирий, всё более и более веселея и беспрерывно хихикая от удовольствия и опять начиная кружить по комнате, — оно, конечно, вы правы-с; у меня и фигура уж так самим богом устроена, что только комические мысли в других возбуждает; буффон—с;145 но я вам вот что скажу, и опять повторю-с, что вы, батюшка, Родион Романович, уж извините меня, старика, человек еще молодой-с, так сказать, первой молодости, а потому выше всего ум человеческий цените, по примеру всей молодежи. Игривая острота ума и отвлеченные доводы рассудка вас соблазняют-с. И это точь-в-точь, как прежний австрийский гофкригсрат, например, насколько то есть я могу судить о военных событиях: на бумаге-то они и Наполеона разбили и в полон взяли, и уж как там, у себя в кабинете, всё остроумнейшим образом рассчитали и подвели, а смотришь, генерал-то Мак и сдается со всей своей армией,146 хе-хе-хе! Вижу, вижу, батюшка, Родион Романович, смеетесь вы надо мною, что я, такой статский человек, всё из военной истории примерчики подбираю. Да что делать, слабость, люблю военное дело, и уж так люблю я читать все эти военные реляции…147 решительно я моей карьерой манкировал. Мне бы в военной служить-с, право-с. Наполеоном-то, может быть, и не сделался бы, ну а майором бы был-с, хе-хе-хе! Ну-с, так я вам теперь, родимый мой, всю подробную правду скажу насчет того то есть частного случая-то: действительность и натура, сударь вы мой, есть важная вещь, и ух как иногда самый прозорливейший расчет подсекают! Эй, послушайте старика, серьезно говорю, Родион Романович (говоря это, едва ли тридцатипятилетний Порфирий Петрович действительно как будто вдруг весь состарился: даже голос его изменился, и как-то весь он скрючился), — к тому же я человек откровенный-с… Откровенный я человек или нет? Как по-вашему? Уж кажется, что вполне: этакие-то вещи вам задаром сообщаю, да еще награждения за это не требую, хе-хе! Ну, так вот-с, продолжаю-с: остроумие, по-моему, великолепная вещь-с; это, так сказать, краса природы и утешение жизни, и уж какие, кажется, фокусы может оно задавать, так что где уж, кажется, иной раз угадать какому-нибудь бедненькому следователю, который притом и сам своей фантазией увлечен, как и всегда бывает, потому тоже ведь человек-с! Да натура-то бедненького следователя выручает-с, вот беда! А об этом и не подумает увлекающаяся остроумием молодежь, «шагающая через все препятствия» (как вы остроумнейшим и хитрейшим образом изволили выразиться). Он-то, положим, и солжет, то есть человек-то-с, частный-то случай-с , incognito-то-с, и солжет отлично, наихитрейшим манером; тут бы, кажется, и триумф, и наслаждайся плодами своего остроумия, а он — хлоп! да в самом-то интересном, в самом скандалезнейшем месте и упадет в обморок. Оно, положим, болезнь, духота тоже иной раз в комнатах бывает, да все-таки-с! Все-таки мысль подал! Солгал-то он бесподобно, а на натуру-то и не сумел рассчитать. Вон оно, коварство-то где-с! Другой раз, увлекаясь игривостию своего остроумия, начнет дурачить подозревающего его человека, побледнеет как бы нарочно, как бы в игре, да слишком уж натурально побледнеет-то, слишком уж на правду похоже, ан и опять подал мысль! Хоть и надует с первого раза, да за ночь-то тот и надумается, коли сам малый не промах. Да ведь на каждом шагу этак-то-с! Да чего: сам вперед начнет забегать, соваться начнет, куда и не спрашивают, заговаривать начнет беспрерывно о том, о чем бы надо, напротив, молчать, различные аллегории начнет подпускать, хе-хе! Сам придет и спрашивать начнет: зачем-де меня долго не берут? хе-хе-хе! И это ведь с самым остроумнейшим человеком может случиться, с психологом и литератором-с! Зеркало натура, зеркало-с, самое прозрачное-с! Смотри в него и любуйся, вот что-с! Да что это вы так побледнели, Родион Романович, не душно ли вам, не растворить ли окошечко?— О, не беспокойтесь, пожалуйста, — вскричал Раскольников и вдруг захохотал, — пожалуйста, не беспокойтесь!Порфирий остановился против него, подождал и вдруг сам захохотал, вслед за ним. Раскольников встал с дивана, вдруг резко прекратив свой, совершенно припадочный, смех.— Порфирий Петрович! — проговорил он громко и отчетливо, хотя едва стоял на дрожавших ногах, — я, наконец, вижу ясно, что вы положительно подозреваете меня в убийстве этой старухи и ее сестры Лизаветы. С своей стороны объявляю вам, что всё это мне давно уже надоело. Если находите, что имеете право меня законно преследовать, то преследуйте; арестовать, то арестуйте. Но смеяться себе в глаза и мучить себя я не позволю.Вдруг губы его задрожали, глаза загорелись бешенством, и сдержанный до сих пор голос зазвучал.— Не позволю-с! — крикнул он вдруг, изо всей силы стукнув кулаком по столу, — слышите вы это, Порфирий Петрович? Не позволю!— Ах, господи, да что это опять! — вскрикнул, по-видимому в совершенном испуге, Порфирий Петрович, — батюшка! Родион Романович! Родименький! Отец! Да что с вами?— Не позволю! — крикнул было другой раз Раскольников.— Батюшка, потише! Ведь услышат, придут! Ну что тогда мы им скажем, подумайте! — прошептал в ужасе Порфирий Петрович, приближая свое лицо к самому лицу Раскольникова.— Не позволю, не позволю! — машинально повторил Раскольников, но тоже вдруг совершенным шепотом.Порфирий быстро отвернулся и побежал отворить окно.— Воздуху пропустить, свежего! Да водицы бы вам, голубчик, испить, ведь это припадок-с! — И он бросился было к дверям приказать воды, но тут же в углу, кстати, нашелся графин с водой.— Батюшка, испейте, — шептал он, бросаясь к нему с графином, — авось поможет… — Испуг и самое участие Порфирия Петровича были до того натуральны, что Раскольников умолк и с диким любопытством стал его рассматривать. Воды, впрочем, он не принял.— Родион Романович! миленький! да вы этак себя с ума сведете, уверяю вас, э-эх! А-ах! Выпейте-ка! Да выпейте хоть немножечко!Он-таки заставил его взять стакан с водой в руки. Тот машинально поднес было его к губам, но, опомнившись, с отвращением поставил на стол.— Да-с, припадочек у нас был-с! Этак вы опять, голубчик, прежнюю болезнь себе возвратите, — закудахтал с дружественным участием Порфирий Петрович, впрочем, всё еще с каким-то растерявшимся видом. — Господи! Да как же этак себя не беречь? Вот и Дмитрий Прокофьич ко мне вчера приходил, — согласен, согласен-с, у меня характер язвительный, скверный, а они вот что из этого вывели!.. Господи! Пришел вчера, после вас, мы обедали, говорил-говорил, я только руки расставил; ну, думаю… ах ты, господи! От вас, что ли, он приходил? Да садитесь же, батюшка, присядьте ради Христа!— Нет, не от меня! Но я знал, что он к вам пошел и зачем пошел, — резко ответил Раскольников.— Знали?— Знал. Ну что же из этого?— Да то же, батюшка, Родион Романович, что я не такие еще ваши подвиги знаю; обо всем известен-с! Ведь я знаю, как вы квартиру-то нанимать ходили, под самую ночь, когда смерклось, да в колокольчик стали звонить, да про кровь спрашивали, да работников и дворников с толку сбили. Ведь я понимаю настроение-то ваше душевное, тогдашнее-то… да ведь все-таки этак вы себя просто с ума сведете, ей-богу-с! Закружитесь! Негодование-то в вас уж очень сильно кипит-с, благородное-с, от полученных обид, сперва от судьбы, а потом от квартальных, вот вы и мечетесь туда и сюда, чтобы, так сказать, поскорее заговорить всех заставить и тем всё разом покончить, потому что надоели вам эти глупости, и все подозрения эти. Ведь так? Угадал-с настроение-то?.. Только вы этак не только себя, да и Разумихина у меня закружите; ведь слишком уж он добрый человек для этого, сами знаете. У вас-то болезнь, а у него добродетель, болезнь-то и выходит к нему прилипчивая… Я вам, батюшка, вот когда успокоитесь, расскажу… да садитесь же, батюшка, ради Христа! Пожалуйста, отдохните, лица на вас нет; да присядьте же.Раскольников сел; дрожь его проходила, и жар выступал во всем теле. В глубоком изумлении, напряженно слушал он испуганного и дружески ухаживавшего за ним Порфирия Петровича. Но он не верил ни единому его слову, хотя ощущал какую-то странную наклонность поверить. Неожиданные слова Порфирия о квартире совершенно его поразили. «Как же это, он, стало быть, знает про квартиру-то? — подумалось ему вдруг, — и сам же мне и рассказывает!»— Да-с, был такой почти точно случай, психологический, в судебной практике нашей-с, болезненный такой случай-с, — продолжал скороговоркой Порфирий. — Тоже наклепал один на себя убийство-с, да еще как наклепал-то: целую галлюсинацию подвел, факты представил, обстоятельства рассказал, спутал, сбил всех и каждого, а чего? Сам он, совершенно неумышленно, отчасти, причиной убийства был, но только отчасти, и как узнал про то, что он убийцам дал повод, затосковал, задурманился, стало ему представляться, повихнулся совсем, да и уверил сам себя, что он-то и есть убийца! Да правительствующий сенат, наконец, дело-то разобрал, и несчастный был оправдан и под призрение отдан. Спасибо правительствующему сенату! Эх-ма, ай-ай-ай! Да этак что же, батюшка? Этак можно и горячку нажить, когда уж этакие поползновения нервы свои раздражать являются, по ночам в колокольчики ходить звонить да про кровь расспрашивать! Эту ведь я психологию-то изучал всю на практике-с. Этак ведь иногда человека из окна али с колокольни соскочить тянет, и ощущение-то такое соблазнительное. Тоже и колокольчики-с… Болезнь, Родион Романович, болезнь! Болезнию своей пренебрегать слишком начали-с. Посоветовались бы вы с опытным медиком, а то что у вас этот толстый-то!.. Бред у вас! Это всё у вас просто в бреду одном делается!..На мгновение всё так и завертелось кругом Раскольникова.«Неужели, неужели, — мелькало в нем, — он лжет и теперь? Невозможно, невозможно!» — отталкивал он от себя эту мысль, чувствуя заранее, до какой степени бешенства и ярости может она довести его, чувствуя, что от бешенства с ума сойти может.— Это было не в бреду, это было наяву! — вскричал он, напрягая все силы своего рассудка проникнуть в игру Порфирия. — Наяву, наяву! Слышите ли?— Да, понимаю и слышу-с! Вы и вчера говорили, что не в бреду, особенно даже напирали, что не в бреду! Всё, что вы можете сказать, понимаю-с! Э-эх!.. Да послушайте же, Родион Романович, благодетель вы мой, ну вот хоть бы это-то обстоятельство. Ведь вот будь вы действительно, на самом-то деле преступны али там как-нибудь замешаны в это проклятое дело, ну стали бы вы, помилуйте, сами напирать, что не в бреду вы всё это делали, а, напротив, в полной памяти? Да еще особенно напирать, с упорством таким, особенным, напирать, — ну могло ли быть, ну могло ли быть это, помилуйте? Да ведь совершенно же напротив, по-моему. Ведь если б вы за собой что-либо чувствовали, так вам именно следовало бы напирать: что непременно, дескать, в бреду! Так ли? Ведь так?Что-то лукавое послышалось в этом вопросе. Раскольников отшатнулся к самой спинке дивана от наклонившегося к нему Порфирия и молча, в упор, в недоумении его рассматривал.— Али вот насчет господина Разумихина, насчет того то есть, от себя ли он вчера приходил говорить или с вашего наущения? Да вам именно должно бы говорить, что от себя приходил, и скрыть, что с вашего наущения! А ведь вот вы не скрываете же! Вы именно упираете на то, что с вашего наущения!Раскольников никогда не упирал на это. Холод прошел по спине его.— Вы всё лжете, — проговорил он медленно и слабо, и искривившимися в болезненную улыбку губами, — вы мне опять хотите показать, что всю игру мою знаете, все ответы мои заранее знаете, — говорил он, сам почти чувствуя, что уже не взвешивает как должно слов, — запугать меня хотите… или просто смеетесь надо мной…Он продолжал в упор смотреть на него, говоря это, и вдруг опять беспредельная злоба блеснула в глазах его.— Лжете вы всё! — вскричал он. — вы сами отлично знаете, что самая лучшая увертка преступнику по возможности не скрывать, чего можно не скрыть. Не верю я вам!— Экой же вы вертун! — захихикал Порфирий, — да с вами, батюшка, и не сладишь; мономания какая-то в вас засела. Так не верите мне? А я вам скажу, что уж верите, уж на четверть аршина поверили, а я сделаю, что поверите и на весь аршин, потому истинно вас люблю и искренно добра вам желаю.Губы Раскольникова задрожали.— Да-с, желаю-с, окончательно вам скажу-с, — продолжал он, слегка, дружески, взявши за руку Раскольникова, немного повыше локтя, — окончательно скажу-с; наблюдайте вашу болезнь. К тому же вот к вам и фамилия теперь приехала;148 об ней-то попомните. Покоить вам и нежить их следует, а вы их только пугаете…— Какое вам дело? Почем это вы знаете? К чему так интересуетесь? Вы следите, стало быть, за мной и хотите мне это показать?— Батюшка! Да ведь от вас же, от вас же самих всё узнал! Вы и не замечаете, что, в волнении своем, всё вперед сами высказываете и мне, и другим. От господина Разумихина, Дмитрия Прокофьича, тоже вчера много интересных подробностей узнал. Нет-с, вот вы меня прервали, а я скажу, что через мнительность вашу, при всем остроумии вашем, вы даже здравый взгляд на вещи изволили потерять. Ну вот, например, хоть на ту же опять тему, насчет колокольчиков-то: да этакую-то драгоценность, этакой факт (целый ведь факт-с!) я вам так, с руками и с ногами, и выдал, я-то, следователь! И вы ничего в этом не видите? Да подозревай я вас хоть немножко, так ли следовало мне поступить? Мне, напротив, следовало бы сначала усыпить подозрения ваши, и виду не подать, что я об этом факте уже известен; отвлечь, этак, вас в противоположную сторону, да вдруг, как обухом по темени (по вашему же выражению), и огорошить: «А что, дескать, сударь, изволили вы в квартире убитой делать в десять часов вечера, да чуть ли еще и не в одиннадцать? А зачем в колокольник звонили? А зачем про кровь расспрашивали? А зачем дворников сбивали и в часть, к квартальному поручику, подзывали?» Вот как бы следовало мне поступить, если б я хоть капельку на вас подозрения имел. Следовало бы по всей форме от вас показание-то отобрать, обыск сделать, да, пожалуй, еще вас и заарестовать… Стало быть, я на вас не питаю подозрений, коли иначе поступил! А вы здравый взгляд потеряли, да и не видите ничего, повторяю-с!Раскольников вздрогнул всем телом, так что Порфирий Петрович слишком ясно заметил это.— Лжете вы всё! — вскричал он, — я не знаю ваших целей, но вы всё лжете… Давеча вы не в этом смысле говорили, и ошибиться нельзя мне… Вы лжете!— Я лгу? — подхватил Порфирий, по-видимому горячась, но сохраняя самый веселый и насмешливый вид и, кажется, нимало не тревожась тем, какое мнение имеет о нем господин Раскольников. — Я лгу?.. Ну а как я с вами давеча поступил (я-то, следователь), сам вам подсказывая и выдавая все средства к защите, сам же вам всю эту психологию подводя: «Болезнь, дескать, бред, разобижен был; меланхолия да квартальные», и всё это прочее? А? хе-хе-хе! Хотя оно, впрочем, — кстати скажу, — все эти психологические средства к защите, отговорки да увертки, крайне несостоятельны, да и о двух концах: «Болезнь, дескать, бред, грезы, мерещилось, не помню», всё это так-с, да зачем же, батюшка, в болезни-то да в бреду всё такие именно грезы мерещутся, а не прочие? Могли ведь быть и прочие-с? Так ли? Хе-хе-хе-хе!Раскольников гордо и с презрением посмотрел на него.— Одним словом, — настойчиво и громко сказал он, вставая и немного оттолкнув при этом Порфирия, — одним словом, я хочу знать: признаете ли вы меня окончательно свободным от подозрений или нет? Говорите, Порфирий Петрович, говорите положительно и окончательно, и скорее, сейчас!— Эк ведь комиссия! Ну, уж комиссия же с вами, — вскричал Порфирий с совершенно веселым, лукавым и нисколько не встревоженным видом. — Да и к чему вам знать, к чему вам так много знать, коли вас еще и не начинали беспокоить нисколько! Ведь вы как ребенок: дай да подай огонь в руки! И зачем вы так беспокоитесь? Зачем сами-то вы так к нам напрашиваетесь, из каких причин? А? хе-хе-хе!— Повторяю вам, — вскричал в ярости Раскольников, — что не могу дольше переносить…— Чего-с? Неизвестности-то? — перебил Порфирий.— Не язвите меня! Я не хочу!.. Говорю вам, что не хочу!.. Не могу и не хочу!.. Слышите! Слышите! — крикнул он, стукнув опять кулаком по столу.— Да тише же, тише! Ведь услышат! Серьезно предупреждаю: поберегите себя. Я не шучу-с! — проговорил шепотом Порфирий, но на этот раз в лице его уже не было давешнего бабьи-добродушного и испуганного выражения; напротив, теперь он прямо приказывал , строго, нахмурив брови и как будто разом нарушая все тайны и двусмысленности. Но это было только на мгновение. Озадаченный было Раскольников вдруг впал в настоящее исступление; но странно: он опять послушался приказания говорить тише, хотя и был в самом сильном пароксизме бешенства.— Я не дам себя мучить! — зашептал он вдруг по-давешнему, с болью и с ненавистию мгновенно сознавая в себе, что не может не подчиниться приказанию, и приходя от этой мысли еще в большее бешенство, — арестуйте меня, обыскивайте меня, но извольте действовать по форме, а не играть со мной-с! Не смейте…— Да не беспокойтесь же о форме, — перебил Порфирий, с прежнею лукавою усмешкой и как бы даже с наслаждением любуясь Раскольниковым, — я вас, батюшка, пригласил теперь по-домашнему, совершенно этак по-дружески!— Не хочу я вашей дружбы и плюю на нее! Слышите ли? И вот же: беру фуражку и иду. Ну-тка, что теперь скажешь, коли намерен арестовать?Он схватил фуражку и пошел к дверям.— А сюрпризик-то не хотите разве посмотреть? — захихикал Порфирий, опять схватывая его немного повыше локтя и останавливая у дверей. Он, видимо, становился все веселее и игривее, что окончательно выводило из себя Раскольникова.— Какой сюрпризик? что такое? — спросил он, вдруг останавливаясь и с испугом смотря на Порфирия.— Сюрпризик-с, вот тут, за дверью у меня сидит, хе-хе-хе! (Он указал пальцем на запертую дверь в перегородке, которая вела в казенную квартиру его). — Я и на замок припер, чтобы не убежал.— Что такое? где? что?.. — Раскольников подошел было к двери и хотел отворить, но она была заперта.— Заперта-с, вот и ключ!И в самом деле, он показал ему ключ, вынув из кармана.— Лжешь ты всё! — завопил Раскольников, уже не удерживаясь, — лжешь, полишинель149 проклятый! — и бросился на ретировавшегося к дверям, но нисколько не струсившего Порфирия.— Я всё, всё понимаю! — подскочил он к нему. — Ты лжешь и дразнишь меня, чтоб я себя выдал…— Да уж больше и нельзя себя выдать, батюшка, Родион Романыч. Ведь вы в исступление пришли. Не кричите, ведь я людей позову-с!— Лжешь, ничего не будет! Зови людей! Ты знал, что я болен, и раздражить меня хотел, до бешенства, чтоб я себя выдал, вот твоя цель! Нет, ты фактов подавай! Я всё понял! У тебя фактов нет, у тебя одни только дрянные, ничтожные догадки, заметовские!.. Ты знал мой характер, до исступления меня довести хотел, а потом и огорошить вдруг попами да депутатами… Ты их ждешь? а? Чего ждешь? Где? Подавай!— Ну какие тут депутаты-с, батюшка! Вообразится же человеку! Да этак по форме и действовать-то нельзя, как вы говорите, дела вы, родимый, не знаете… А форма не уйдет-с, сами увидите!.. — бормотал Порфирий, прислушиваясь к дверям.Действительно, в это время у самых дверей в другой комнате послышался как бы шум.— А, идут! — вскричал Раскольников, — ты за ними послал!.. Ты их ждал! Ты рассчитал… Ну, подавай сюда всех: депутатов, свидетелей, чего хочешь… давай! Я готов! готов!..Но тут случилось странное происшествие, нечто до того неожиданное, при обыкновенном ходе вещей, что уже, конечно, ни Раскольников, ни Порфирий Петрович на такую развязку и не могли рассчитывать.
      VI

      Потом, при воспоминании об этой минуте, Раскольникову представлялось всё в таком виде.
      Послышавшийся за дверью шум вдруг быстро увеличился, и дверь немного приотворилась.— Что такое? — крикнул с досадой Порфирий Петрович. — Ведь я предупредил…На мгновение ответа не было, но видно было, что за дверью находилось несколько человек и как будто кого-то отталкивали.— Да что там такое? — встревоженно повторил Порфирий Петрович.— Арестанта привели, Николая, — послышался чей-то голос.— Не надо! Прочь! Подождать!.. Зачем он сюда залез! Что за беспорядок! — закричал Порфирий, бросаясь к дверям.— Да он… — начал было опять тот же голос и вдруг осекся.Секунды две не более происходила настоящая борьба; потом вдруг как бы кто-то кого-то с силою оттолкнул, и вслед за тем какой-то очень бледный человек шагнул прямо в кабинет Порфирия Петровича.Вид этого человека с первого взгляда был очень странный. Он глядел прямо перед собою, но как бы никого не видя. В глазах его сверкала решимость, но в то же время смертная бледность покрывала лицо его, точно его привели на казнь. Совсем побелевшие губы его слегка вздрагивали.Он был еще очень молод, одет как простолюдин, роста среднего, худощавый, с волосами, обстриженными в кружок, с тонкими, как бы сухими чертами лица. Неожиданно оттолкнутый им человек первый бросился было за ним в комнату и успел схватить его за плечо: это был конвойный; но Николай дернул руку и вырвался от него еще раз.В дверях затолпилось несколько любопытных. Иные из них порывались войти. Всё описанное произошло почти в одно мгновение.— Прочь, рано еще! Подожди, пока позовут!.. Зачем его раньше привели? — бормотал в крайней досаде, как бы сбитый с толку Порфирий Петрович. Но Николай вдруг стал на колени.— Чего ты? — крикнул Порфирий в изумлении.— Виноват! Мой грех! Я убивец! — вдруг произнес Николай, как будто несколько задыхаясь, но довольно громким голосом.Секунд десять продолжалось молчание, точно столбняк нашел на всех; даже конвойный отшатнулся и уже не подходил к Николаю, а отретировался машинально к дверям и стал неподвижно.— Что такое? — вскричал Порфирий Петрович, выходя из мгновенного оцепенения.— Я… убивец… — повторил Николай, помолчав капельку.— Как… ты… Как… Кого ты убил?Порфирий Петрович, видимо, потерялся.Николай опять помолчал капельку.— Алену Ивановну и сестрицу ихнюю, Лизавету Ивановну, я… убил… топором. Омрачение нашло… — прибавил он вдруг и опять замолчал. Он всё стоял на коленях.Порфирий Петрович несколько мгновений стоял, как бы вдумываясь, но вдруг опять вспорхнулся и замахал руками на непрошеных свидетелей. Те мигом скрылись, и дверь притворилась. Затем он поглядел на стоявшего в углу Раскольникова, дико смотревшего на Николая, и направился было к нему, но вдруг остановился, посмотрел на него, перевел тотчас же свой взгляд на Николая, потом опять на Раскольникова, потом опять на Николая и вдруг, как бы увлеченный, опять набросился на Николая.— Ты мне что с своим омрачением-то вперед забегаешь? — крикнул он на него почти со злобой. — Я тебя еще не спрашивал: находило или нет на тебя омрачение… говори: ты убил?— Я убивец… показание сдаю… — произнес Николай.— Э-эх! Чем ты убил?— Топором. Припас.— Эх, спешит! Один?Николай не понял вопроса.— Один убил?— Один. А Митька неповинен и всему тому непричастен.— Да не спеши с Митькой-то! Э-эх!— Как же ты, ну, как же ты с лестницы-то тогда сбежал? Ведь дворники вас обоих встретили?— Это я для отводу… тогда… бежал с Митькой, — как бы заторопясь и заранее приготовившись, ответил Николай.— Ну, так и есть! — злобно вскрикнул Порфирий, — не свои слова говорит! — пробормотал он как бы про себя и вдруг опять увидал Раскольникова.Он, видимо, до того увлекся с Николаем, что на одно мгновение даже забыл о Раскольникове. Теперь он вдруг опомнился, даже смутился…— Родион Романович, батюшка! Извините-с, — кинулся он к нему, — этак нельзя-с; пожалуйте-с… вам тут нечего… я и сам… видите, какие сюрпризы!.. пожалуйте-с!..И, взяв его за руку, он показал ему на дверь.— Вы, кажется, этого не ожидали? — проговорил Раскольников, конечно, ничего еще не понимавший ясно, но уже успевший сильно ободриться.— Да и вы, батюшка, не ожидали. Ишь ручка-то как дрожит! хе-хе!— Да и вы дрожите, Порфирий Петрович.— И я дрожу-с; не ожидал-с!..Они уже стояли в дверях. Порфирий нетерпеливо ждал, чтобы прошел Раскольников.— А сюрпризик-то так и не покажете? — проговорил вдруг Раскольников.— Говорит, а у самого еще зубки во рту один о другой колотятся, хе-хе! Иронический вы человек! Ну-с, до свидания-с.— По-моему, так прощайте !— Как бог приведет-с, как бог приведет-с! — пробормотал Порфирий с искривившеюся как-то улыбкой.Проходя канцелярию, Раскольников заметил, что многие на него пристально посмотрели. В прихожей, в толпе, он успел разглядеть обоих дворников из того дома, которых он подзывал тогда ночью к квартальному. Они стояли и чего-то ждали. Но только что он вышел на лестницу, вдруг услышал за собой опять голос Порфирия Петровича. Обернувшись, он увидел, что тот догонял его, весь запыхавшись.— Одно словцо-с, Родион Романович; там насчет всего этого прочего, как бог приведет, а все-таки по форме кой о чем придется спросить-с… так мы еще увидимся, так-с.И Порфирий остановился перед ним с улыбкой.— Так-с, — прибавил он еще раз.Можно было предположить, что ему еще что-то хотелось сказать, но как-то не выговаривалось.— А вы меня, Порфирий Петрович, извините насчет давешнего… я погорячился, — начал было совершенно уже ободрившийся, до неотразимого желания пофорсить, Раскольников.— Ничего-с, ничего-с… — почти радостно подхватил Порфирий. — Я и сам-то-с… Ядовитый характер у меня, каюсь, каюсь! Да вот мы увидимся-с. Если бог приведет, так и очень, и очень увидимся-с!..— И окончательно познаем друг друга? — подхватил Раскольников.— И окончательно познаем друг друга, — поддакнул Порфирий Петрович и, прищурившись, весьма серьезно посмотрел на него. — Теперь на именины-с?— На похороны-с.— Да, бишь, на похороны! Здоровье-то свое берегите, здоровье-то-с…— А уж я и не знаю, чего вам пожелать с своей стороны! — подхватил Раскольников, уже начинавший спускаться с лестницы, но вдруг опять оборачиваясь к Порфирию, — пожелал бы больших успехов, да ведь видите, какая ваша должность комическая!— Почему же комическая-с? — тотчас навострил уши Порфирий Петрович, тоже повернувшийся было уйти.— Да как же, вот этого бедного Миколку вы ведь как, должно быть, терзали и мучили, психологически-то, на свой манер, покамест он не сознался; день и ночь, должно быть, доказывали ему: «Ты убийца, ты убийца…» — ну а теперь, как он уж сознался, вы его опять по косточкам разминать начнете: «Врешь, дескать, не ты убийца! Не мог ты им быть! Не свои ты слова говоришь!» Ну, так как же после этого должность не комическая?— Хе-хе-хе! А-таки заметили, что я сказал сейчас Николаю, что он «не свои слова говорит»?— Как не заметить?— Хе-хе! Остроумны, остроумны-с. Всё-то замечаете! Настоящий игривый ум-с! И самую-то комическую струну и зацепите… хе-хе! Это ведь у Гоголя, из писателей, говорят, эта черта была в высшей-то степени?— Да, у Гоголя.— Да-с, у Гоголя-с… до приятнейшего свидания-с.— До приятнейшего свидания…Раскольников прошел прямо домой. Он до того был сбит и спутан, что, уже придя домой и бросившись на диван, с четверть часа сидел, только отдыхая и стараясь хоть сколько-нибудь собраться с мыслями. Про Николая он и рассуждать не брался: он чувствовал, что поражен; что в признании Николая есть что-то необъяснимое, удивительное, чего теперь ему не понять ни за что. Но признание Николая был факт действительный. Последствия этого факта ему тотчас же стали ясны: ложь не могла не обнаружиться, и тогда примутся опять за него. Но, по крайней мере, до того времени он свободен и должен непременно что-нибудь для себя сделать, потому что опасность неминуемая.Но, однако ж, в какой степени? Положение начало выясняться. Припоминая, вчерне , в общей связи, всю свою давешнюю сцену с Порфирием, он не мог еще раз не содрогнуться от ужаса. Конечно, он не знал еще всех целей Порфирия, не мог постигнуть всех давешних расчетов его. Но часть игры была обнаружена, и уж, конечно, никто лучше его не мог понять, как страшен был для него этот «ход» в игре Порфирия. Еще немного, и он мог выдать себя совершенно, уже фактически. Зная болезненность его характера и с первого взгляда верно схватив и проникнув его, Порфирий действовал хотя слишком решительно, но почти наверное. Спору нет, Раскольников успел уже себя и давеча слишком скомпрометировать, но до фактов все-таки еще не дошло; всё еще это только относительно. Но так ли, однако же, так ли он это всё теперь понимает? Не ошибается ли он? К какому именно результату клонил сегодня Порфирий? Действительно ли было у него что-нибудь приготовлено сегодня? Да и что именно? Действительно ли он ждал чего или нет? Как именно расстались бы они сегодня, если бы не подошла неожиданная катастрофа через Николая?Порфирий почти всю игру свою показал; конечно, рискнул, но показал, и (всё казалось Раскольникову) если бы действительно у Порфирия было что-нибудь более, то он показал бы и то. Что такое этот «сюрприз»? Насмешка, что ли? Значило это что-нибудь или нет? Могло ли под этим скрываться хоть что-нибудь похожее на факт, на положительное обвинение? Вчерашний человек? Куда же он провалился? Где он был сегодня? Ведь если только есть что-нибудь у Порфирия положительного, то уж, конечно, оно в связи со вчерашним человеком…Он сидел на диване, свесив вниз голову, облокотясь на колени и закрыв руками лицо. Нервная дрожь продолжалась еще во всем его теле. Наконец он встал, взял фуражку, подумал и направился к дверям.Ему как-то предчувствовалось, что, по крайней мере на сегодняшний день, он почти наверное может считать себя безопасным. Вдруг в сердце своем он ощутил почти радость: ему захотелось поскорее к Катерине Ивановне. На похороны он, разумеется, опоздал, но на поминки поспеет, и там, сейчас, он увидит Соню.Он остановился, подумал, и болезненная улыбка выдавилась на губах его.— Сегодня! Сегодня! — повторил он про себя, — да, сегодня же! Так должно…Только что он хотел отворить дверь, как вдруг она стала отворяться сама. Он задрожал и отскочил назад. Дверь отворялась медленно и тихо, и вдруг показалась фигура — вчерашнего человека из-под земли. Человек остановился на пороге, посмотрел молча на Раскольникова и ступил шаг в комнату. Он был точь-в-точь как и вчера, такая же фигура, так же одет, но в лице и во взгляде его произошло сильное изменение: он смотрел теперь как-то пригорюнившись и, постояв немного, глубоко вздохнул. Недоставало только, чтоб он приложил при этом ладонь к щеке, а голову скривил на сторону, чтоб уж совершенно походить на бабу.— Что вам? — спросил помертвевший Раскольников.Человек помолчал и вдруг глубоко, чуть не до земли, поклонился ему. По крайней мере тронул землю перстом правой руки.— Что вы? — вскричал Раскольников.— Виноват, — тихо произнес человек.— В чем?— В злобных мыслях.Оба смотрели друг на друга.— Обидно стало. Как вы изволили тогда приходить, может во хмелю, и дворников в квартал звали и про кровь спрашивали, обидно мне стало, что втуне оставили и за пьяного вас почли. И так обидно, что сна решился. А запомнивши адрес, мы вчера сюда приходили и спрашивали…— Кто приходил? — перебил Раскольников, мгновенно начиная припоминать.— Я то есть, вас обидел.— Так вы из того дома?— Да я там же, тогда же в воротах с ними стоял, али запамятовали? Мы и рукомесло свое там имеем, искони. Скорняки мы, мещане, на дом работу берем… а паче всего обидно стало…И вдруг Раскольникову ясно припомнилась вся сцена третьего дня под воротами; он сообразил, что кроме дворников там стояло тогда еще несколько человек, стояли и женщины. Он припомнил один голос, предлагавший вести его прямо в квартал. Лицо говорившего не мог он вспомнить и даже теперь не признавал, но ему памятно было, что он даже что-то ответил ему тогда, обернулся к нему…Так вот, стало быть, чем разрешился весь этот вчерашний ужас. Всего ужаснее было подумать, что он действительно чуть не погиб, чуть не погубил себя из-за такого ничтожного обстоятельства. Стало быть, кроме найма квартиры и разговоров о крови, этот человек ничего не может рассказать. Стало быть, и у Порфирия тоже нет ничего, ничего, кроме этого бреда , никаких фактов, кроме психологии , которая о двух концах , ничего положительного. Стало быть, если не явится никаких больше фактов (а они не должны уже более являться, не должны, не должны!), то… то что же могут с ним сделать? Чем же могут его обличить окончательно, хоть и арестуют? И, стало быть, Порфирий только теперь, только сейчас узнал о квартире, а до сих пор и не знал.— Это вы сказали сегодня Порфирию… о том, что я приходил? — вскричал он, пораженный внезапною идеей.— Какому Порфирию?— Приставу следственных дел.— Я сказал. Дворники не пошли тогда, я и пошел.— Сегодня?— Перед вами за минуточку был. И всё слышал, всё, как он вас истязал.— Где? Что? Когда?— Да тут же, у него за перегородкой, всё время просидел.— Как? Так это вы-то были сюрприз? Да как же это могло случиться? Помилуйте!— Видемши я, — начал мещанин, — что дворники с моих слов идти не хотят, потому, говорят, уже поздно, а пожалуй, еще осерчает, что тем часом не пришли, стало мне обидно, и сна решился, и стал узнавать. А разузнамши вчера, сегодня пошел. Впервой пришел — его не было. Часом помедля пришел — не приняли, в третий пришел — допустили. Стал я ему докладывать всё, как было, и стал он по комнате сигать и себя в грудь кулаком бил: «Что вы, говорит, со мной, разбойники, делаете? Знал бы я этакое дело, я б его с конвоем потребовал!» Потом выбежал, какого-то позвал и стал с ним в углу говорить, а потом опять ко мне — и стал спрашивать и ругать. И много попрекал; а донес я ему обо всем и говорил, что с моих вчерашних слов ничего вы не посмели мне отвечать и что вы меня не признали. И стал он тут опять бегать, и всё бил себя в грудь, и серчал, и бегал, а как об вас доложили, — ну, говорит, полезай за перегородку, сиди пока, не шевелись, что бы ты ни услышал, и стул мне туда сам принес и меня запер; может, говорит, я тебя и спрошу. А как привели Николая, тут он меня, после вас, и вывел: я тебя еще, говорит, потребую и еще спрашивать буду…— А Николая при тебе спрашивал?— Как вас вывел, и меня тотчас вывел, а Николая допрашивать начал.Мещанин остановился и вдруг опять положил поклон, коснувшись перстом пола.— За оговор и за злобу мою простите.— Бог простит, — ответил Раскольников, и как только произнес это, мещанин поклонился ему, но уже не земно, а в пояс, медленно повернулся и вышел из комнаты. «Всё о двух концах, теперь всё о двух концах», — твердил Раскольников и более чем когда-нибудь бодро вышел из комнаты.«Теперь мы еще поборемся», — с злобною усмешкой проговорил он, сходя с лестницы. Злоба же относилась к нему самому: он с презрением и стыдом вспоминал о своем «малодушии».

      3
      Ответить
      ...
      Рейтинг: +86

      Prоject Бабангида > Project Бабангида 5 мая, 15:48

      Тема о творчестве, о творческом призвании человека – основная тема моей жизни. Постановка этой темы не была для меня результатом философской мысли, это был пережитый внутренний опыт, внутреннее озарение. Обыкновенно поставленную мной тему о творчестве неверно понимают. Ее понимают в обычном смысле культурного творчества, творчества «наук и искусств», творчества художественных произведений, писания книг и прочее. При этом тема эта превращается в довольно банальный вопрос о том, оправдывает ли христианство творчество культуры, то есть, другими словами, не является ли христианство принципиально обскурантским? Но моя тема совсем иная, гораздо более глубокая. Я совсем не ставил вопроса об оправдании творчества, я ставил вопрос об оправдании творчеством. Творчество не нуждается в оправдании, оно оправдывает человека, оно есть антроподицея. Это есть тема об отношении человека к Богу, об ответе человека Богу. Тема об отношении к человеческой культуре, к культурным ценностям и продуктам есть уже вторичная и производная. Меня беспокоил вопрос об отношении творчества и греха, творчества и искупления. Я пережил период обостренного сознания греховности человека. И вошел в глубь этого сознания. То, вероятно, были моменты наиболее близкие к православию. Но если сознание греховности есть неизбежный момент духовного пути, который мне очень свойствен, то исключительная отдача себя этому сознанию и бесконечное углубление в него приводит к подавленности и к ослаблению жизненной силы. Переживание греховности может предшествовать просветлению и возрождению, а может превратиться в бесконечное сгущение тьмы. Переживание греховности, понятое как единственное и всеобъемлющее начало духовной жизни, не может привести к творческому подъему и озарению, оно должно перейти в другое переживание, чтобы произошло возрождение жизни. В сущности, меня всегда беспокоил один вопрос: как преодолеть подавленность и перейти к подъему? Традиционные книги о духовной жизни обыкновенно дают ответ на этот вопрос в том смысле, что после переживания греховности и недостоинства человека наступает просветление благодатью. Но благодать исходит от Бога, сверху, снизу же, от человека, исходит лишь переживание греховности и ничтожества человека. Мой вопрос и заключается в том, может ли исходить благостная сила, преодолевающая подавленность грехом, и от человека, может ли человек оправдать себя не только покорностью высшей силе, но и своим творческим подъемом. Для уяснения моей мысли очень важно понять, что для меня творчество человека не есть требование человека и право его, а есть требование Бога от человека и обязанность человека. Бог ждет от человека творческого акта как ответа человека на творческий акт Бога. О творчестве человека верно то же, что и о свободе человека. Свобода человека есть требование Бога от человека, обязанность человека по отношению к Богу. Но Бог не мог открыть человеку то, что человек должен открыть Богу. В Священном Писании мы не находим откровения о творчестве человека. Это не открыто, а сокрыто Богом. Требование, предъявленное мне, чтобы я оправдал ссылкой на тексты Священного Писания свою идею о религиозном смысле творчества человека, было непониманием проблемы. Дерзновение творчества было для меня выполнением воли Бога, но воли не открытой, а сокрытой, оно менее всего направлено против Бога. Тема о творчестве была для меня вставлена в основную христианскую тему о Богочеловечестве, она оправдана богочеловеческим характером христианства. Идея Бога о человеке бесконечно выше традиционных ортодоксальных понятий о человеке, порожденных подавленным и суженным сознанием. Идея Бога есть величайшая человеческая идея. Идея человека есть величайшая Божья идея. Человек ждет рождения в нем Бога. Бог ждет рождения в Нем человека. На этой глубине должен быть поставлен вопрос о творчестве. Необычайно дерзновенна мысль, что Бог нуждается в человеке, в ответе человека, в творчестве человека. Но без этого дерзновения откровение Богочеловечества лишается смысла. В глубине Божественной жизни есть предвечная человечность, есть драма отношений Бога и Его другого, божественного и человеческого. И это открывается в духовном опыте человека, а не в богословском умозрении; божественная драма опрокинута в человеческую драму, то, что вверху, опрокинуто в то, что внизу. Это приоткрывалось у некоторых мистиков. Я говорил уже, что эпиграфом к «Смыслу творчества» я взял приведенный мной стих Ангелуса Силезиуса. Любящий (Бог) не может существовать без любимого (человека) – об этом невозможно мыслить в рациональных понятиях, на этом нельзя построить рациональной онтологии, мыслить можно лишь символически, и символическое мышление может означать лишь приближение к Тайне. Мистерия творчества не противополагается мистерии искупления, она есть другой момент духовного пути, другой акт мистической драмы. Для моего философского пути важно отметить, что я не верю в возможность рациональной онтологии, я верю лишь в возможность феноменологии духовного опыта, символически описываемого. Творчество для меня не столько оформление в конечном, в творческом продукте, сколько раскрытие бесконечного, полет в бесконечность, не объективация, а трансцендирование. Творческий экстаз (творческий акт есть всегда экс-тасис) есть прорыв в бесконечность. Отсюда возникала для меня трагедия творчества в продуктах культуры и общества, несоответствие между творческим замыслом и осуществлением. Проблема нового религиозного сознания в христианстве для меня стояла иначе, иначе формулировалась, чем в других течениях русской религиозной мысли начала XX века. Это не проблема плоти, как у Мережковского, не проблема освящения космоса, как в софиологическом течении, а проблема творчества, проблема новой религиозной антропологии. Эта новая антропология отлична от антропологии святоотеческой и схоластической, как и от антропологии гуманистической, поскольку она обоснована натуралистически.Я пережил период сознания подавленности грехом. От нарастания этого сознания не возгорался свет, а увеличивалась тьма. В конце концов человек приучается созерцать не Бога, а грех, медитировать над тьмой, а не над светом. Острое и длительное переживание греховности ведет к подавленности, в то время как цель религиозной жизни есть преодоление подавленности. И вот я преодолел состояние подавленности, испытал состояние большого подъема. Это было настоящим внутренним потрясением и озарением. Я летом лежал в деревне в кровати, и уже под утро вдруг все мое существо было потрясено творческим подъемом и сильный свет озарил меня. Я перешел от подавленности грехом к творческому подъему. Я понял, что сознание греховности должно переходить в сознание творческого подъема, иначе человек опускается вниз. Это разные полюсы человеческого существования. Тайна христианства не может исчерпываться тайной искупления. Искупление лишь один из актов мистерии. Мне стал чужд исключительно сотериологический тип религии. В опыте творчества преодолевается подавленность, раздвоенность, порабощенность внеположностью. Повторяю, что под творчеством я все время понимаю не создание культурных продуктов, а потрясение и подъем всего человеческого существа, направленного к иной, высшей жизни, к новому бытию. В творческом опыте раскрывается, что «я», субъект, первичнее и выше, чем «не-я», объект. И вместе с тем творчество противоположно эгоцентризму, есть забвение о себе, устремленность к тому, что выше меня. Творческий опыт не есть рефлексия над собственным несовершенством, это – обращенность к преображению мира, к новому небу и новой земле, которые должен уготовлять человек. Творец одинок и творчество носит не коллективно-общий, а индивидуально-личный характер. Но творческий акт направлен к тому, что имеет мировой, общечеловеческий, космический и социальный характер. Творчество менее всего есть поглощенность собой, оно всегда есть выход из себя. Поглощенность собой подавляет, выход из себя освобождает.Пережитое мною откровение творчества, которое есть откровение человека, а не Бога, нашло себе выражение в книге «Смысл творчества. Опыт оправдания человека». Книга эта написана единым, целостным порывом, почти в состоянии экстаза. Книгу эту я считаю не самым совершенным, но самым вдохновенным своим произведением, и в ней впервые нашла себе выражение моя оригинальная философская мысль. В нее вложена моя основная тема, моя первородная интуиция о человеке. И я считаю своей слабостью, что я не исключительно посвятил себя этой теме и периодически отвлекался и другими темами, менее для меня характерными. Тут обнаруживается также моя сравнительно слабая способность к систематическому развитию мысли. Я мыслю и пишу афористически и стараюсь находить формулировки для своих интуиций. Мысль моя не дискурсивна, и в ней нет дискурсивной связи. Наиболее совершенной своей книгой я считаю книгу, написанную значительно позже – «О назначении человека. Опыт парадоксальной этики». В ней я пытался создать цельную этику. Я всегда был мыслителем экзистенциального типа, был им, когда это выражение еще не употребляли. Книга «Смысл творчества» была книгой периода Sturm und Drang моей жизни. Писание этой книги, которое связано было с большим подъемом моих жизненных сил, сопровождалось изменением в складе моей жизни. Это был период реакции против московской православной среды. Я ушел из Религиозно-философского общества, перестал посещать его собрания. Отошел также от издательства «Путь». Я ушел в творческое уединение. С этим совпало мое путешествие на целую зиму в Италию. Мы жили во Флоренции и Риме. На обратном пути в Россию, вызванные болезнью матери, посетили Ассизы. Италию я пережил очень сильно и остро. Там я написал часть книги «Смысл творчества». У меня родилось много мыслей о творчестве Ренессанса. Я считал это творчество неудачей, но неудачей великой. Эта неудача связана с трагедией творчества вообще. Но вся атмосфера Италии, не современной Италии, а Италии прошлого, вдохновляла меня к писанию моей книги. Я пережил в Италии минуты большой радости. Особенно любил я ранний, средневековый еще, Ренессанс и флорентийский Ренессанс Quatrocente. Очень любил Боттичелли и видел огромный смысл в пережитой им драме творчества. Менее всего любил высокое римское Возрождение XVI века. Очень не любил собор святого Петра. Никак не мог полюбить Рафаэля. Непосредственные вкусы мои были скорее прерафаэлитские. Но меня всегда очень волновал Леонардо. В Риме я любил барочные фонтаны, но не любил барочных церквей. Более всего любил первохристианские церкви. Огромное впечатление на меня произвела Кампанья, где памятники человеческого творчества превратились в явления природы. Рим давал сильное чувство мировой истории. У меня также всегда было особенное почитание святого Франциска, которого я считаю величайшим явлением в истории христианства, и я непременно хотел посетить Ассизы. У меня осталось тяжелое впечатление от заброшенности монастыря святого Франциска современными итальянцами. Один францисканский монах, датчанин по происхождению, рассказывал нам о забвении святого Франциска. В церкви не было никого, кроме монахов. Для нас, православных, специально служили мессу у гроба святого Франциска. Я с грустью покинул Италию. Вернулся я уже в совсем другую, фашистскую Италию. По переезде в Москву у меня начался новый период. Православные круги, не только правые, но и левые, отнеслись очень подозрительно и даже враждебно к моим мыслям о творческом призвании человека. Я почувствовал себя очень одиноким в своем сознании. Когда вышла моя книга «Смысл творчества», то в личном разговоре ее высоко оценил Вяч. Иванов, который не сочувствовал моим мыслям, но относился вообще сочувственно к чужому творчеству. Он воспринял книгу музыкально. С. Булгаков в своей книге «Свет невечерний» признал демонический, человекобожеский характер моей мысли о творчестве. Много писал о книге лишь В. Розанов.
      §

      Проблема творчества была для меня связана с проблемой свободы. Уже раньше, как я говорил, я написал «Философию свободы». Эта книга была написана не как цельное произведение, а как собрание отдельных этюдов. Меня не удовлетворяла эта книга. Терминология в ней недостаточно выработана. Впоследствии я гораздо лучше выразил свои мысли. Но в ней утверждался уже примат свободы. Творческий акт человека и возникновение новизны в мире не могут быть поняты из замкнутой системы бытия. Творчество возможно лишь при допущении свободы, не детерминированной бытием, не выводимой из бытия. Свобода вкоренена не в бытии, а в ничто, свобода безосновна, ничем не определяема, находится вне каузальных отношений, которым подчинено бытие и без которых нельзя мыслить бытия. Я вполне формулировал для себя истину о внебытийственном характере свободы лишь впоследствии. В книге «Философия свободы» я еще не освободился от предрассудков онтологической философии и не вполне освободился от онтологизма и в книге «Смысл творчества». Но в «Смысле творчества» я уже выразил основную для меня мысль, что творчество есть творчество из ничего, то есть из свободы. Критики приписывали мне нелепую мысль, что творчество человека не нуждается в материи, в материалах мира. Но ничего подобного я никогда не утверждал. Творческий акт человека нуждается в материи, он не может обойтись без мировой реальности, он совершается не в пустоте, не в безвоздушном пространстве. Но творческий акт человека не может целиком определяться материалом, который дает мир, в нем есть новизна, не детерминированная извне миром. Это и есть тот элемент свободы, который привходит во всякий подлинный творческий акт. В этом тайна творчества. В этом смысле творчество есть творчество из ничего. Это лишь значит, что оно не определяется целиком из мира, оно есть также эманация свободы, не определяемой ничем извне. Без этого творчество было бы лишь перераспределением элементов данного мира и возникновение новизны было бы призрачным. Меня беспокоила и интересовала более всего тема, как из небытия возникает бытие, как не существовавшее становится существующим. Переход небытия в бытие не может быть объяснен из уже детерминированного бытия. Но это и есть тема о свободе. Признать, что свобода вкоренена в небытие или ничто, значит признать иррациональную тайну свободы. Это может быть выражено лишь в символическом описании духовного опыта. О небытийственной, добытийственной свободе нельзя составить понятия. Я признавал, что творческие дары даны человеку Богом, но в творческие акты человека привходит элемент свободы, не детерминированный ни миром, ни Богом. Творчество есть ответ человека на призыв Бога. Бесплодно и нелепо ставить вопрос о том, может ли быть оправдано творчество с точки зрения религии искупления. Для дела искупления и спасения можно обойтись без творчества. Но для Царства Божьего творчество человека необходимо. Царство Божье приходит и через творческое дело человека. Новое, завершающее откровение будет откровением творчества человека. Это и будет чаемая эпоха Духа. И в ней, наконец, реализуется христианство как религия Богочеловечества. Я сознал религиозный, а не культурный только смысл творчества, творчества не оправдываемого, а оправдывающего. В глубине это есть дерзновенное сознание о нужде Бога в творческом акте человека, о Божьей тоске по творящему человеку. Творчество есть продолжение миротворения. Продолжение и завершение миротворения есть дело богочеловеческое. Божье творчество с человеком, человеческое творчество с Богом. Но я изначально сознал глубокую трагедию человеческого творчества и его роковую неудачу в условиях мира. Это сознание есть очень существенная сторона моей книги «Смысл творчества». Творческий акт в своей первоначальной чистоте направлен на новую жизнь, новое бытие, новое небо и новую землю, на преображение мира. Но в условиях падшего мира он отяжелевает, притягивается вниз, подчиняется необходимому заказу, он создает не новую жизнь, а культурные продукты большего или меньшего совершенства. Результаты творчества носят не реалистический, а символический характер. Создается книга, симфония, картина, стихотворение, социальное учреждение. Есть несоответствие между творческим взлетом и творческим продуктом. Не буду повторять того, о чем я уже много раз писал. Но хотелось бы предотвратить ложное понимание моей мысли. Я совсем не отрицаю творчества культуры, совсем не отрицаю смысла продуктов творчества в этом мире. Это есть путь человека, человек должен пройти через творчество культуры и цивилизации. Но это есть творчество символическое, дающее лишь знаки реального преображения. Реалистическое творчество было бы преображением мира, концом этого мира, возникновением нового неба и новой земли. Творческий акт есть акт эсхатологический, он обращен к концу мира.
      С такого рода пониманием смысла творчества связаны были мои симпатии к романтизму и несимпатии к классицизму, хотя эти понятия я считаю условными. Классицизм можно называть достижением совершенства в творческом акте, и в этом смысле смешно было бы восставать против классического. Но ложь классицизма как известного духовного типа лежит в допущении возможности имманентного совершенства в конечном, в условиях этого мира. Классицизм антиэсхатологичен. Правда романтизма, за которым нужно признать и много грехов, лежит в сознании недостаточности совершенства в конечном, в устремлении к бесконечному, то есть к запредельному. В этом мире совершенство творческого произведения может быть лишь символическим, то есть лишь знаком иного, совершенства в ином мире, в ином плане бытия и сверхбытия. Настоящая цель заключается в победе самой реальности над символом. Но нужно понять сложность этой мысли. Ложно и ограничено то сознание, которое символы принимает за реальность. Символическое сознание выше этого наивно-реалистического сознания, и именно оно открывает путь к подлинным реальностям. Наивно-реалистическое сознание заковано в условно-символическом мире. Мое же отношение к романтизму всегда было двойственно. С одной стороны, я непосредственно предпочитал романтизм классицизму, и мне противна, как я уже говорил, реакция против романтизма на Западе в период между двумя войнами. Но, с другой стороны, многое в романтизме меня отталкивало, у романтиков я видел много лживости. Правда романтиков в недовольстве конечностью и закованностью этого мира, в устремленности к тому, что лежит за пределами рационального порядка. Но истинный путь лежит от наивного реализма, иногда принимающего форму классицизма, через символизм к подлинному реализму. Моя тема была: возможен ли и как возможен переход от символического творчества продуктов культуры к реалистическому творчеству преображенной жизни, нового неба и новой земли. В этом смысле творчество есть конец мира. У русских писателей, переходивших за границы искусства, у Гоголя, у Л. Толстого, у Достоевского и многих других остро ставилась эта тема. К ней также подходили Ницше, Ибсен, символисты. Я знаю, что постановка этой темы может производить впечатление требования чуда. Можно ли перейти от творчества совершенных произведений к творчеству совершенной жизни? Творчество не нужно тут понимать как моральное совершенствование. В этом не было бы ничего нового. Старое христианское сознание всегда колебалось между аскетическим, мировраждебным сознанием и сознанием, оправдывающим творчество культуры в этом мире и освящающим формы общества. Но для меня шла речь о чем-то третьем, о реальном изменении этого мира. Глава об искусстве в книге «Смысл творчества» меня менее всего сейчас удовлетворяет.Мое ожидание наступления новой творческой эпохи не было ренессансно-гуманистическим. Мое религиозно-философское миросозерцание может быть, конечно, истолковано как углубленный гуманизм, как утверждение предвечной человечности в Боге. Человечность присуща Второй Ипостаси Святой Троицы, в этом реальное зерно догмата. Человек есть существо метафизическое. Этого моего убеждения не может пошатнуть низость эмпирического человека. Мне свойствен пафос человечности. Хотя я убежден и убеждаюсь все более и более, что человеку мало свойственна человечность. Я теперь часто повторяю: «Бог человечен, человек же бесчеловечен». Вера в человека, в человечность есть вера в Бога, и она не требует иллюзий относительно человека. Моя человечность лучше всего выразилась в книге «О назначении человека». Л. Шестов даже написал обо мне, что я самый человечный из философов. Но я много писал о кризисе европейского гуманизма и предсказывал наступление эпохи антигуманистической, в чем оказался совершенно прав. Я говорил о внутренней диалектике гуманизма, в которой гуманизм переходит в антигуманизм. Утверждение самодостаточности человека оборачивается отрицанием человека, ведет к разложению начала чисто человеческого на начало, притязающее стоять выше человеческого («сверхчеловек»), и на начало, бесспорно стоящее ниже человеческого. Вместо бого-человечества утверждается бого-звериность. Огромное значение для понимания экзистенциальной диалектики гуманизма имели для меня Достоевский, Ницше и Маркс. После пережитого мною внутреннего переворота, связанного с опытом творческого подъема, я никогда не изменял своей веры в творческое призвание человека. Но моя надежда на скорое наступление творческой эпохи была ослаблена катастрофическими событиями мировой войны, русской революции, переворота в Германии, новой войны, сумеречным, не творческим периодом между двумя войнами, угрозами нового мирового рабства. Я предвидел и предчувствовал наступление катастроф. Мне свойственно катастрофическое чувство жизни. Я не верю в твердость и устойчивость мирового и социального порядка. То, что казалось устойчивым и прочным, опрокидывается с большой легкостью вулканическими силами, которые всегда скрыты за кажущейся гармонией. Исторические катастрофы обнаруживают большой динамизм и дают впечатление создания совершенно новых миров, но совсем не благоприятны для творчества, как я его понимал и как его предвидел в наступлении новой творческой религиозной эпохи. Динамизм исторических катастроф даже предварял собой эпоху реакционную в отношении к подлинному творчеству человека, ибо она враждебна человеку и истребительна для свободы духа. Мир вступил в античеловеческую эпоху, характеризующуюся процессом дегуманизации. Но трагический опыт ужасающей комедии истории подготовляет совершенно новую эпоху в судьбах человека. То, что происходит на поверхности истории, не может пошатнуть веры в творческое призвание человека, связанное с метафизическими глубинами. Для понимания моей мысли важно подчеркнуть, что мне чужда идея прямого, сплошного, непрерывного развития. Я вообще антиэволюционист в том смысле, что признаю прерывность, связанную с вторжением в мировой процесс свободы, и отрицаю непрерывность, как выражение детерминизма. Мне всегда казалось неправильным словосочетание «творческая эволюция», которым Бергсон обозначил свою книгу. Творчество и эволюция не только разные, но даже противоположные вещи. В мировом и историческом процессе нет необходимости прогресса, закономерного развития. Возможны периоды реакции и тьмы, как возможны и творческие прорывы, повороты, раскрытие новых аспектов мира, новых миров. Мне всегда казались мало значительными и не очень важными сами по себе события на поверхности истории, я вижу в них лишь знаки иного. Я никогда не склонен был придавать особенного значения и тем социально выраженным «объективным» начинаниям, в которых сам принимал участие и бывал инициатором. Я никогда не преувеличивал значения своей «активности» и даже преуменьшал ее значение. Отчасти тут сказывалась толстовская и даже нигилистическая закваска. Мне казалось, что настоящая жизнь – за всем этим. Ценными и подлинными, первородными мне представлялись лишь творческие подъемы и прорывы, лишь мой внутренний творческий мир. В творческом подъеме преодолевалась подавленность, а это самое главное. Я оставался верен основной идее «Смысла творчества». Философски я даже очень усовершенствовал выражение своей мысли, более определил терминологию. Но я, может быть, недостаточно концентрировал и недостаточно проповедовал основную идею своей жизни. Я с горечью замечал, что меня плохо понимают, плохо понимают самое главное у меня и, в сущности, плохо знают мои центральные мысли, плохо связывают разные стороны моей мысли. И это несмотря на то, что моя мысль очень централизована и целостна. Я много писал о событиях времени, постоянно производил оценку происходящего, но все это, употребляя выражение Ницше, было «несвоевременными размышлениями», они были в глубоком конфликте со временем и были обращены к далекому будущему. Я никогда не был ни политическим деятелем, ни политическим публицистом, я был моралистом, защищавшим свою идею человека в эпоху, враждебную человеку. Я пытался проповедовать человечность в самую бесчеловечную эпоху. Меня так плохо понимали, что, когда я высказался в защиту экзистенциальной философии, то увидели в этом что-то совершенно новое для меня и почти измену моему философскому прошлому. И никто не заметил, что для меня экзистенциальная философия была лишь выражением моей человечности, человечности, получившей метафизическое значение. В этом я отличаюсь от Гейдеггера, Ясперса и других, отличаюсь и от Кирхегардта.
      §

      Стараясь психологически понять источники моего апофеоза творчества, я замечаю связь моего исключительного отношения к творчеству с моим пессимистическим отношением к мировой данности, к тому, что называют «действительностью». Чтобы жить достойно и не быть приниженным и раздавленным мировой необходимостью, социальной обыденностью, необходимо в творческом подъеме выйти из имманентного круга «действительности», необходимо вызвать образ, вообразить иной мир, новый по сравнению с этой мировой действительностью (новое небо и новую землю). Творчество связано с воображением. Творческий акт для меня всегда был трансцендированием, выходом за границу имманентной действительности, прорывом свободы через необходимость. В известном смысле можно было бы сказать, что любовь к творчеству есть нелюбовь к «миру», невозможность остаться в границах этого «мира». Поэтому в творчестве есть эсхатологический момент. Творческий акт есть наступление конца этого мира, начало иного мира. Иллюзия классицизма заключается в том, что будто бы результаты творческого акта могут быть совершенными в этом мире, могут нас оставлять и не притягивать к иному миру. Но так называемые классические в смысле совершенства продукты творчества, в сущности, всегда говорят о мире ином, чем эта мировая действительность, и упреждают преображение мира. В этом упреждении преображения мира смысл искусства. Поэтому искусство имеет катартическое и освобождающее значение. Но творчество не всегда бывает истинным и подлинным, оно может быть ложным и иллюзорным. Человеку свойственно и лже-творчество. Человек может давать ответ не на призывы Бога, а на призыв Сатаны. Но проблема демонизма в искусстве мне представляется очень сложной. Пусть в самом Леонардо да Винчи был демонический элемент, хотя мне представляется это крайне преувеличенным. В подлинном творческом художественном акте Леонардо сгорает всякий демонизм и исчезает всякое зло. Прямолинейное морализирование над творчеством недопустимо. Все традиционные богословские учения мне представлялись враждебными моей идее творчества. Я находился с ними в постоянном конфликте. Никто не соглашался со мной вполне, хотя некоторые находили, что я поднял интересный вопрос. Я говорю не только о течениях мысли на почве православия. Совершенно то же я встречал в западных христианских течениях, в мысли католической и протестантской, которая охвачена была жаждой возврата к истокам прошлого (томизм, бартианство). Некоторые статьи обо мне, написанные на Западе, сопоставляли меня с тем, что называли христианской теософией, с Я. Бёме, Сен-Мартеном, Фр. Баадером, но не соглашались признать мою мысль ортодоксальной. Когда я ближе познакомился с современной католической и протестантской мыслью, то я был поражен, до чего моя проблема творчества им чужда, чужда и вообще проблематика русской мысли. Наибольшие сомнения и возражения вызывает мое учение о несотворенной, добытийственной свободе, которое у меня все более и более вычеканивалось. Я остался очень одиноким в своей мысли. Ортодоксальные системы, которые выражают организованный социальный коллектив, должны отрицать творчество или признавать его в очень поверхностном смысле. Нельзя написать драмы, романа, лирического стихотворения, если нет конфликта, столкновения с нормой и законом, нет «незаконной» любви, внутренних сомнений и противоречий, нет всего того, что представляется недопустимым с точки зрения «закона» установившегося ортодоксального мнения. Невозможна творческая философская мысль, если нет сферы проблематического, нет мучительных усилий разрешить новые вопросы, нет искания истины, которая не падает сверху в готовом и застывшем виде, нет борений духа. Но ортодоксальные системы не хотят знать никакой новой проблематики, относятся подозрительно и враждебно к творческому беспокойству, к исканию, к борениям духа. Они, в сущности, не могут принять Шекспира, Гёте, Бетховена.
      Наблюдая над творческим процессом в самом себе, я иногда поражался несходством с тем, что мне говорили о себе другие люди. Я всегда сознавал себя прежде всего философом, всегда сознавал свое философское призвание. В конце концов, более всего я любил философию, философское познание. Философы академического типа предпочитали меня называть мыслителем, очевидно, обозначая этим философа более вольного, менее методического типа: моя философия никогда не была профессорской. Но самое главное то, что мой процесс мысли и познания протекал иначе, чем обыкновенно его описывают. Во мне нет того, что называют обдумыванием, дискурсивным, выводным мышлением, нет систематической, логической связи мысли. Я, в сущности, не могу развивать своей мысли, доказывать. Анализ сравнительно слабая сторона моей мысли. Я мыслитель типа исключительно интуитивно-синтетического. У меня бесспорно есть большой дар сразу понять связь всего отдельного, частичного с целым, со смыслом мира. Самые ничтожные явления жизни вызывают во мне интуитивные прозрения универсального характера. При этом интуиция носит интеллектуально-эмоциональный, а не чисто интеллектуальный характер. За малым и раздельным в мире я вижу духовную действительность, из которой проливается свет на все. Наиболее важные для меня мысли приходят мне в голову, как блеск молнии, как лучи внутреннего света. Когда я начинаю писать, я иногда чувствую настолько сильный подъем, что у меня кружится голова. Мысль моя протекает с такой быстротой, что я еле успеваю записывать. Я не кончаю слов, чтобы угнаться за своей мыслью. Я никогда не обдумываю формы, она сама собой выливается, моя мысль даже изначально связана с внутренним словом. Я почти никогда не исправляю и не обдумываю написанного, могу печатать в таком виде, как первоначально написалось. Поэтому в моей манере писать есть небрежность. Я делаю лишь небольшие вставки и иногда этим нарушаю последовательность мысли. Манера писать у меня, как я говорил уже, афористическая, хотя эта естественно свойственная мне форма недостаточно выработанная и последовательная. Афоризм для меня есть микрокосм мысли, в нем в сжатом виде присутствует вся моя философия, для которой нет ничего раздельного и частного. Это философия конкретно-целостная. Я всю жизнь пишу. Писание для меня духовная гигиена, медитация и концентрация, способ жить. Писать я всегда мог при всех условиях и при всяком душевном состоянии. Я мог писать, когда у меня было 39 температуры, когда у меня очень болела голова, когда в доме было очень неблагополучно, когда происходила бомбардировка, как в Москве в октябре 17 года и в Париже в 40 году и 44 году. Оболочки моей души, очень восприимчивой и чувствительной, могли вибрировать, я мог испытывать состояние растерянности. Но дух мой оставался свободным, независимым от окружающих условий, обращенным к творчеству. Этим я всю жизнь держался, в этом была моя сила, несмотря на все мои слабости, в этом я более всего чувствовал благодатную помощь. Самые важные, основоположные для меня мысли приходили мне в голову в моменты, которые могут многим показаться неподходящими для философского мышления. Иногда случайные явления жизни были важнее для моей мысли, чем углубленное чтение философских книг. Я всегда много читал, но чтение книг не есть главный источник моей мысли, моей собственной философии; главный источник – события жизни, духовный опыт. Когда я писал книгу, то обычно в это время не читал книг на эту тему и даже не заглядывал в них, если они лежали на столе около меня. Это стесняет свободу моей мысли, ослабляется творчество. Я говорил уже, что весь план моей книги «О назначении человека», которая, может быть, самая систематическая из моих книг, мне вдруг пришел в голову, когда я сидел в балете Дягилева, не имевшего никакой связи с темой книги. Я всегда жил в нескольких планах. Я мог быть истерзан моей собственной болезнью и болезнью близких, мог быть несчастен от очень тяжелых событий жизни и в то же время испытывать подъем и радость творческой мысли. Я не бывал подавлен исключительно чем-либо одним. Это очень затрудняло понимание меня. В оформлении своей мысли, в своем отношении к писанию я не артист, интересующийся совершенством своего продукта. Моя внутренняя чувствительность и интуитивность гораздо тоньше и многообразнее, чем это выражается в моих писаниях и речах. Я плохо умею выразить свое конкретное видение мира. Я пишу потому, что внутренний голос повелевает мне сказать то, что я услыхал, пишу, потому что не могу не писать. У меня нет никакого рефлектирования над своим писанием, никакого интереса к тому, найдут ли другие хорошим то, как я написал. Писание есть для меня почти физиологическая потребность. Как писатель, я лишен всякого кокетства, всякой оглядки на себя. В возникновении моей мысли, может быть, есть артистический момент. Но я пишу и не как ученый, и не как артист, я не стремлюсь объективировать своего творчества, я хочу выразить себя, крикнуть другим, что услыхал изнутри. Творчество и писательство для меня не столько объективирование, сколько трансцендирование. Я употреблял уже это выражение. Я не создаю объектов, но я выхожу из себя в другое. Я не принадлежу к писателям, которые любят ими написанное. Меня обыкновенно не удовлетворяет мной написанное. Я не люблю себя перечитывать, не люблю даже читать цитат из себя в статьях, написанных обо мне. У меня есть почти ненормальное равнодушие к тому, что обо мне пишут. Я не люблю видеть себя в объективированном мире, не люблю смотреть на свою фотографию. Я люблю лишь происходящий во мне творческий подъем, преодолевающий самое различение субъекта и объекта. Но некоторыми своими книгами я все-таки дорожу, особенно в иные моменты. Творчество было для меня погружением в особый, иной мир, мир свободный от тяжести, от власти ненавистной обыденности. Творческий акт происходит вне времени. Во времени лишь продукты творчества, лишь объективация. Продукты творчества не могут удовлетворять творца. Но пережитый творческий подъем, экстаз, преодолевающий различение субъекта и объекта, переходит в вечность. Очень сложна проблема отношения творчества и созерцания. Я надеюсь обратиться к этой проблеме в другой задуманной книге. Верно ли противоположение творчества и созерцания? Думаю, что нет. Созерцание не есть совершенная пассивность духа, как часто думают. В созерцании есть также момент духовной активности и творчества. Эстетическое созерцание красоты природы предполагает активный прорыв к иному миру. Красота есть уже иной мир за этим миром. Созерцание иного и духовного, умного мира предполагает преодоление этого мира, отделяющего нас от Бога и духовного мира. В созерцании высшего, прекрасного, гармонического созерцающий переживает момент творческого экстаза. Ошибочно думать, что состояние вдохновенности и одержимости высшим не есть творческое состояние. Гений – человек одержимый, но он творец. Но самые моменты созерцания не знают борьбы, конфликта, мучительного противления и затруднения, эти состояния преодолеваются. Этим созерцание отличается от других форм активности духа. И человек должен периодически приходить к моментам созерцания, испытывать благодатный отдых созерцания. Исключительный динамизм, непрерывный активизм или растерзывает человека, или превращает его в механизм. В этом ужас нашей эпохи.

      3
      Ответить
    • ...
      Рейтинг: +116

      aфоня72 5 мая, 13:00

      Я приехал с дачи.
      Посрал сегодня первым чем Кубик Д.
      Ура! золотая медалька !!!!!!

      7
      Ответить
    • ...
      Рейтинг: +16059

      Сварожич 5 мая, 12:37

      Ну вот.....можешь, когда захочешь....а то непонятное молчание....:))))

      5
      Ответить
      ...
      Рейтинг: +13694

      shinnik > Сварожич 5 мая, 15:37

      Собаки тоже какают..им нужно время..))

      2
      Ответить
    Партнеры